На первую страницуВниз

Николай Толстиков родился в 1958 году в г. Кадникове Вологодской области.
Окончил Литинститут, работал в газетах.
В настоящее время — православный священнослужитель.
Публиковался в альманахах Северо-запада, еженедельнике «Литературная Россия».
В Вологде издал две книги прозы «Прозрение» и «Лазарева суббота».

 

НИКОЛАЙ  ТОЛСТИКОВ
 

Без веры

     Афанасия Николаевича Сальникова не переставали мучить во сне кошмары. Не одну ночь кряду, стоило ему лишь прикрыть глаза — и, как живой, вставал Павел. Можно было делать что угодно: ущипнуть себя нещадно, попытаться пальцами силой разлепить веки — ничто не помогало. И еще ладно бы был старший брат — кровь с молоком, как в молодости, но нет — обросшее щетиной лицо его было изможденным, в кровоподтеках, а в широко раскрытых глазах стыл страх.
     «Братка, да как ты мог? За что?» — беззвучно шептали разбитые, распухшие губы Павла.
     Афанасий Николаевич поспешно опускал глаза, и взгляд его упирался в вороненый наган, зажатый в руке. Немного позади Сальникова стояли вооруженные не то солдаты, не то чекисты, но стрелять в жалкую скорченную фигуру брата, жмущуюся к краю отверстого черного зева ямы, назначено было именно ему. Те, другие, подступив ближе к Афанасию Николаевичу, дышали ему в затылок, давили под ребра стволами своих наганов, давая понять, что если он сейчас не выстрелит, то сам будет немедленно вытолкнут к брату на край ямы. У Сальникова, вставая дыбом, зашевелились на голове остатки волос; еле двигая непослушным, немеющим от страха языком, он забормотал: «Я не хочу! Я боюсь! Я не хотел этого, Павел!» — и... торопливо давил пальцем на револьверный спуск, просыпаясь с истошным воплем...
     Афанасий Николаевич решился рассказать о своих сновидениях дочери. Она, пережившая двух супругов, одного — пьяницу, другого — убийцу, подняла на отца обведенные траурными ободками печальные глаза:
     — Поминка твой брат просит. В церковь надо сходить и панихиду заказать.
     — Это по Пашке-то?! — задребезжал смешком Афанасий Николаевич.
     Даже весело старику стало. Уж кого-кого, а Павла-то точно бы святая церковь предала анафеме, как злейшего своего врага, разузнайся бы одно дело...

     Настоятель храма отец Иоанн, иссохший согбенный старец, стоял перед иконами, творя молитву. На вбежавшего Павла он не оглянулся, лишь сквозняк, загулявший по светелке, озорно взъерошил редкие седые волосы на его затылке.
     — Где церковное золотишко схоронил?! — взорал уполномоченный с порога.
     Плечи старца слегка вздрогнули, настоятель осенил себя размашисто крестным знамением и поклонился.
     — Чего шепчешь-то, чего? — Павел забежал сбоку и уставился в упор на отца Иоанна. — Небось, обрадел, что припрятать-то успел? Бога своего благодаришь? Ну, ничего, заговоришь у нас скоро!..
     Зимний день исчах, затух... По хорошо наезженной колее лошади ходко бежали сами, без всякого понукания, и Афоня, отпустив вожжи, начал на облучке поклевывать носом. Он очнулся от толчка в спину и испуганно заозирался в кромешной тьме. На счастье месяц робко проглянул в просвете среди облаков, и при его неровном мертвенном свете на Афоню опупело вытаращил блестящие полтинники глаз Павел.
     — Остановись, ну-ко!
     Брат спрыгнул с саней, четкими отработанными движениями расстегнул кобуру и подкинул в руке наган.
     — Вылезай, поп! Читай молитву!
     Связанный священник боком вывалился из санок, каким-то чудом устоял на ногах. Павел ткнул ему в бок ствол нагана:
     — Ты еще можешь спасти свою шкуру! Назови тех, кого подучил золото скрыть!
     Отец Иоанн молчал, зато староста храмов не выдержал, заголосил тонко, по-бабьи, с надрывом:
     — Батюшка, да скажи им, окаянным! Не губи себя.
     — Молчи! — жестко оборвал его священник. — Господь не простит, коли отдадим святыни псам на поругание!
     Резким толчком Павел свалил отца Иоанна и, сдернув с саней связку вожжей, захлестнул тугой петлей его ноги.
     — Счас ты у меня иное запоешь!
     Павел запрыгнул в санки, закрепил свободные концы вожжей и прикрикнул Афоне:
     — Чего рот раззявил? Гони!
     От окрика Афоня прирос к облучку, не в силах шевельнуть ни рукой ни ногой, и тогда брат, вырвав из его рук ременницу и раскрутив ее над головой, с гиком опустил на круп лошади... Все смешалось: и яростный визг полозьев, и стоны отца Иоанна, и причитания, мольбы, проклятия старосты, и грохочущий площадный Пашкин мат...
     У окраины города Павел остановил лошадей, вразвалочку, поигрывая ременницей, подошел к неподвижно распростертому на снегу, в черных клочьях изодранной рясы, телу отца Иоанна:
     — Теперича поговорим?
     Носком сапога он подопнул мертвое тело под бок.
     — Да ты, кажись, спекся.... Вот незадача! — Павел залез пятерней под шапку и поскреб затылок...

     Обо всем этом и вспоминал в подробностях Афанасий Николаевич, пока воскресным днем брел к Божьему храму. Ничто не упустила память, все случилось будто бы вчера. И поневоле замедлил Сальников шаги, подходя к воротам церковной ограды. Не пошел бы сюда, если б не измучивший донельзя брат, являющийся во снах! Но вдруг это взаправду поможет избавиться от изнуряющих видений окровавленного Павла, кончившего свои дни где-то в колымских лагерях, в последнее время еще и изуродованной рукой манящего за собой на край страшной ямы!
     У ворот безлюдно. Из храма доносились приглушенные толстыми стенами звуки песнопения: правили службу. Сальников, топчась возле кованой узорчатой калитки, никак не мог одолеть робость, непонятный трепет. Задрал голову — и ослаб в коленках: высоченная белоснежная колокольня, полощущая золоченый крест в облаках, медленно и неумолимо падала на него... Старик поспешно вцепился обеими руками в прутья калитки, прижался к ним.
     Нет, не при чем он! Не предавал мученической смерти священника, как Павел, и в тридцатом году, когда окончательно разоряли в городе и в округе храмы, не жег костры из икон и не драл поповские ризы на тюбетейки пацанам, как уполномоченный Иван Бахвалов. Но приплясывал рядом с ним, любуясь, как с этой же вот колокольни сбрасывали колокола и под его грозным взглядом с угодливой готовностью метнулся на подмогу замешкавшимся с большим колоколом активистам из городских оборванцев, чтоб и мысли не поимел уполномоченный, что юный комсомольский секретарь трусит, а то и сочувствует церковникам-мракобесам...
     Тихонькой подловатой радостишкой залился Сальников месяц спустя, услыхав что Бахвалов, догромивший в округе все церкви до одной, вдруг помер в страшных мучениях. Слухи ходили разные: то опился самогоном, то отравили обиженные недруги, но сходились на том, что была на то воля Господня, уж больно лютовал уполномоченный. Афанасий порадовался — порадовался, да сник трусовато. Твердил, как и Бахвалов, на каждом углу, что Бога нет, что выдумали его попы, дабы охмурять трудовой народ — все согласно учению родной партии, а тут подкралась мыслишка: если это не так? Бахвалов-то, говорят, помирая, орал, будто на части его рвали! Вдруг Божья кара?!
     Тогда, средь повседневной суеты, мыслишка эта затерялась, истаяла. И только сегодня, возле церковной паперти, Афанасий Николаевич начал осознавать, что вся его бестолковая, полная унижений и мытарств, вечного страха, долгая жизнь — расплата за молодость, одураченную, беспощадную, бездумно сломавшую свою и чужие судьбы с безумной верой в... ничто.
     У входя в храм Сальников столкнулся с двумя немолодыми женщинами в одинаковых белых платочках. Женщины, обходя Афанасия Николаевича, как-то странно поглядели на него, в лицах их ему померещилось что-то знакомое.
     Сидящая на паперти старушка ненавязчиво и деликатно раз-другой дернула за штанину разинувшего рот Сальникова, распялила коричневую ладонь со скрюченными пальцами.
     — Подай Христа ради!
     Афанасий Николаевич торопливо пошарил в карманах, нашел несколько завалявшихся монеток, высыпал на ладонь.
     — Спаси Бог!
     — А кто они? Не знаете? — пригнувшись к нищенке, он кивнул вслед женщинам.
     — Вани Бахвалова дочери. Поди, знавал такого? Много горюшка сотворил, безбожник... А теперича вот дочки при церкви прислуживают, грехи отцовы замаливают. И тебя-то, мил человек, я помню. Молоденьким еще. Кулачил ты нас, семью всю выслал. Одна я и возвернулась.
     Сальников испуганно отшатнулся, но нищенка смотрела на него по-прежнему добрыми слезящимися глазами.
     — Да простит тя Господь...
     На плохо гнущихся, будто окостенелых, ногах Афанасий Николаевич стал подниматься по круто вздернутой вверх лестнице. Сердце было готово выпрыгнуть из груди, и посередине пути, навалившись на перила, Сальников остановился перевести дух.
     Бахваловские дочери, поднимаясь мимо него по ступеням, теперь посмотрели на него не столько удивленно, сколько с неодобрением:
     — Кепку снимите, здесь дом Божий! — прошептала одна из них.
     Афанасий Николаевич поспешно сдернул кепку, с великим трудом пересиливая желание зашагать вниз, обратно, да и пошустрей! Прочь отсюда, куда глаза глядят!
     Но печальное торжественное пение, доносившееся сверху, притягивало, завораживало, и Сальников против своей воли опять стал подниматься по лестнице. «Да и Пашка опять покою не даст! Так, ровно в затылок, все время дышит!» — оправдывался он.
     Правили архиерейскую службу. Народ в престольный праздник заполонил храм; стояли вплотную друг к дружке. Афанасий Николаевич завставал на цыпочки, завытягивал шею, пытаясь разглядеть, что творится в полутемной глубине храма, но в это время церковный хор умолк. Из царских врат на солею вышел в сияющих ризах архиерей.
     Сальников напряг зрение — вдаль он видел еще неплохо, без очков, — и обмер. Отец Иоанн, убиенный Павлом той давней ночью, с кроткой смиренной улыбкой благословлял прихожан. Это точно он! Седая курчавая бородка, низко нависшие над глазами седые брови, ласковый взгляд. Только одеяния на отце Иоанне не траурно-черные, а сияющие до рези в глазах. Но как же так? Ведь Сальников самолично трясся от страха и холода над его изувеченным, в изодранной рясе, телом!
     Афанасий Николаевич заозирался, ища помощи, ноги не держали его. Из-под куполов, со стен смотрели сурово строгие лики святых. «Я не виноват! Все Пашка!» — попытался крикнуть во всеуслышание Сальников, но из уст вырвалось лишь невнятное мычание. Он попятился к выходу, едва не налетел на человека, стоящего на коленях перед иконой в притворе храма. И человек этот показался очень знакомым...
     «Па-авел!» — распялил рот в беззвучном крике Афанасий Николаевич и отшагнул в пустое пространство...
     Грохот от падения его сухонького маленького тела встряхнул звонницу, отдаваясь эхом под ее высоким сводом. Сальников, оббив бока и голову об околоченные полосами железа края лестничных ступеней, весь в крови, лежал навзничь на паперти, раскинув руки и ноги.
     — Как уж тебя угораздило-то, сердешный?!
     Старушонки, кое-как приподняв Афанасия Николаевича, сошли с ним на землю, положили между могилок подле стены храма. Нищенка, поддерживая на коленях его голову, отирала кровь платком, дочери Ивана Бахвалова, испуганные, часто клали кресты, шепча молитвы бескровными губами.
     Афанасий Николаевич разлепил веки, в красном тумане над ним склонился брат Павел...
     — Прости их, Господи! Не ведали, что творили... — перекрестилась нищенка и легонькой своей ладошкой закрыла Сальникову глаза.


Возле храма

     Сергей Петрович Козырев за многие годы научился подавлять в себе всякое, даже малейшее воспоминание о тесте своем, священнике Андрее Введенском. И в семье о нем была истреблена всякая память; дозволялось лишь упоминать о нем матушке попадье и то, помянувши невзначай, она, косясь на зятя, испуганно замолкала, пусть и была в его доме нечастой гостьей, а жила-поживала одинешенька в дряхлой хибарке на краю церковного погоста.
     «Чтоб не дразнили нас поповским отродьем, не утыкали тем дочь нашу!» — твердо говорил Сергей Петрович жене, и та соглашалась с ним. Надо было, она и от отца родного отреклась публично, когда его арестовали, и ушла самоходочкой к молодому учителю точных наук, влюбившись без памяти...
     Сергей Петрович, хоть родился и вырос в соседней деревне, быкам, как и все парни, хвосты накручивал, но выучился потом в губернском городе и прикатил в бывшую церковно-приходскую школу ярым атеистом. Громить и разрушать было уж почти нечего: опустошенный загребущими руками храм стоял закрытый, якобы «по просьбам трудящихся», на крепкие замки, колокола со звонницы сбросили и осколки их валялись везде. Приезжали такие граждане, что поглядывали, кривя рожи, и на кресты, но сдернуть их с куполов охотников пока не находилось.
     Сергей Петрович тоже поглядывал, но пуще — на юную поповну Вареньку.
     Просторный поповский дом отдали под школу, а прежних хозяев выселили в убогий флигелек.
     Козырев из окна верхнего этажа часто видел хлопочущего возле домишка священника отца Андрея. В поношенном зипуне, в старой шапке, напяленной на длинную гриву седых волос, топорщившейся, подернутой куржаком инея бородой, он напоминал скорее простого мужика из ближней деревни, чем «паразита и мракобеса». Мужики и бабы отрывали его от домашней работы, приходили с заказами пошить сапоги, и тогда допоздна светился тускло в крайнем окошке избы огонек.
     «Прикидывается! Трудяга-а! — решал, неприязненно косясь на попа при встречах в школьном дворе, Сергей Петрович. — Какой он сапожник!»
     Еще больше озлобился на отца Андрея Козырев после того, как тот, приметив, что учитель выписывает круги около его дочки, а та постреливает лукаво в ответ глазами, остановил однажды на подтаявшей тропке Сергея Петровича:
     — Вы бы, мил человек, к моей дочери не приставали, оставили в покое. Ей-ей, не пара она вам.
     Отец Андрей говорил тихо, но твердо; в голосе его зардевшемуся Козыреву почудилась скрываемая насмешка. Изумившись такой наглости, Сергей Петрович отступил в сторону с тропинки, провалился по колено в снег и долго провожал злющими глазами согбенную спину священника.
     «Да как он может?! Мне!» — забурлило все в Козыреве, руки нервной дрожью затряслись.
     Еще недавно, на днях, секретарь комсомольской ячейки дал «проборцию» Сергею Петровичу: «С поповной тебя видали. Ты, паря, смотри — чуждый элемент... Как бы чего!..»
     Козырев встрепенулся: «Да она своя в доску, наша!»
     «Своя-то, своя. Ладно уж, дело молодое, — не унимался секретарь. — Батя-то у нее, сам знаешь... Этот нашим никогда не будет».
     Что верно, то верно. Сергей Петрович озаботился: даже встречаясь тайком с Варей, думку свою не оставлял... То там выявляли «врага народа», то тут. И из людей не последних, уважаемых, а этот попишко преспокойно топтал землю. Заловить бы его на чем-нибудь таком, не может быть, чтобы он перековался!
     Сергей Петрович сон потерял, чернеть начал и... чутко услышал как-то краем уха от ребятишек в школе, что батюшка крестит малышню по-тихому, ходя по крестьянским избам. Ребятенки в младшем классе сплошь числились нехристями, но когда Козырев ласково и настойчиво стал допытываться у них о крещении, сознались почти все: «Приходил батюшко, в стужу даже на печи крестил».
     Козырев, закрывшись в учительской, крякал от удовольствия, обстоятельно сочиняя бумагу. Куда надо...
     И ждать долго не пришлось. Спал он по-прежнему неспокойно, и ночью услышал за окном во дворе шум подъехавшего автомобиля; при слабом лунном свете разглядел несколько теней, метнувшихся к крылечку поповского флигелька. Спустя какое-то время хлопнула дверца «воронка», заурчал мотор. Сергей Петрович, всматриваясь в полоски света, выбивающиеся из-под занавесок на окнах, различил, скорее, угадал женские причитания.
     «Помог тебе твой боженька? Защитил? То-то!» — он, торжествуя, с визитом к Введенским решил все-таки погодить до утра.
     Поутрянке, завидев заплаканные красные глаза попадьи и Вари, Козырев почувствовал себя гадко. Это ночью, лежа на кровати, он злорадствовал, пуская в потолок кольца табачного дыма, а теперь жался в уголку, помалкивал, избегая лишний раз взглянуть на мать с дочерью.
     — Ведь он был там, у них, — говорила, вытирая платочком слезы, матушка. — В леднике едва не заморозили, чтоб от веры отрекся. Привезли: не чаяла, что встанет. Все чахоткой маялся, нутро-то отбили ему, в последнее время бродил еле-еле. Хоть бы зло кому делал!
     «Знаем, чего он творил! И какое зло тоже!» — усмехнулся про себя Козырев и, посмотрев мельком на Варю, вдруг обмер, аж холодный пот шибанул! «Теперь же она не только поповская дочь, отца осудят — враг народа! Тогда... — лихорадочно пытался сообразить Сергей Петрович. — Тогда... Ехать срочно надо к брату в Ленинград, давно зовет, и Варю сагитировать с собою. Не поедет, мать одну побоится оставить? А почему бы и нет. Пока они растерянные да раскисшие, действовать надо. А потом — нужно будет, так и от отца откажется, уломаю!»
     Варя поглядывала на Козырева сквозь слезы — с надеждой и мольбой, и он не стал медлить...
     Она и вправду слабо запротестовала: «А мама как же?», но Сергей Петрович, на крылечке бережно обнимая ее за плечи, успокаивающе нашептывал: «Обустроимся — к себе заберем. А там, может, и... отца твоего отпустят».
     До матушки не скоро дошло, что хотят от нее дочь с учителем: «Может, вы, Сергей Петрович, и на самом деле желаете для Вари как лучше... Только замуж-то так не выходят, и благословения родительского нам с батюшкой вам не дать. Бог вам судья!»
     Вроде бы все так и сбылось, как задумывал Козырев... Одно только не укладывалось — тянуло постоянно на родину. Казалось, в чужом городе прижились, блокаду перебедовали. После войны Варвара каждое лето ездила проведывать мать, и, когда подходил к концу ее отпуск, Сергей Петрович всякий раз начинал не на шутку беспокоиться — как бы там, в Городке, жена не осталась. Однажды сам составил ей компанию, и... надумали в Городок переселиться. А там — долгожданная радость, чего уж не чаяли в чужом месте: дочка родилась.
     Теща-попадья никуда не делась из флигелька возле церкви, жила-поживала в нем, покосившемся и под худой крышей. Старушонка, пока была покрепче, возилась с грядками в огороде около пепелища сгоревшего в грозу поповского дома-школы. Сергей Петрович — люба уж, не люба теща! — разработал весь участок, сменил изгородь, домишко, как мог, поправил: дело не вновь, из деревенских. Но принимался он за все с каким-то злым остервенением, набычась, и во время трудов побаивались с ним жена и теща даже заговаривать.
     Была тому причина. Вернувшись в Городок, Козырев ожидал увидеть от церкви руины или зачуханый склад, а тут храм, как в прежние времена, сверкал белизной на знакомом взгорке, тихо трезвонил уцелевшим колоколом.
     Сергей Петрович хотел в тот же день уехать обратно, но впервые взмолилась жена, прежде послушная во всем: «Останемся, не могу больше...» И через силу согласившись, Козырев попытался себя успокоить, тешась — все равно храм, рано ли поздно, прикроют, коммунизм же строим. Взялся даже в школе лекции по научному атеизму читать и проводил их с жаром, не только чтоб «для галочки» языком отбрякать.
     А в церковь и вправду тянулись лишь старушки-богомолки, народ помоложе близко боялся подойти, а любопытных несмышленышей милиция в компании с комсомольцами в Пасху усердно вылавливала.
     «Скоро все равно карачун вам!» — взирая на кресты, торжествовал Сергей Петрович. Он, поначалу собираясь взять огород в другом месте, передумал, дожидаясь этого, специально копался на тещином. И не заметил, как дожил до пенсии, схоронил тещу, а тихая потаенная жизнь в храме, куда ни разу не вошел, продолжалась...
     Как-то, укрепляя подгнившие бревна в сеннике дома, Сергей Петрович обнаружил тайничок, а в нем — шкатулку. На толстом слое пыли и древесной трухи, набившихся за многие годы в резных узорах на крышке, остались видны свежие следы чьих-то пальцев.
     «Не иначе, старая что-нибудь скрыла, — помянул покойную тещу Козырев. — Но кто лазил сюда недавно? Жена? Так она не ходит, чтоб сердце, говорит, не травить, а дочь не приучена, недаром научный коммунизм в пединституте преподавала… Наверное, внук. Кому больше?»
     Отомкнув простенький запорчик, Сергей Петрович едва не выронил шкатулку из рук: с поблекшей фотографии глянул на него отец Андрей.
     То-то парень старательно прятал от деда глаза! Откуда узнал? Неужели домочадицы дражайшие про то ведали и ему передали?
     — Все-таки опять нашел ты меня! — Козырев, сам не замечая, говорил вслух. — Всю жизнь я бился, чтоб память о тебе уничтожить! Ну, ничего, это поправимо...
     На участке дымил костер, Сергей Петрович сжигал разный накопившийся хлам. Подкинув в теплинку ворох сухой картофельной ботвы, он бросил во взметнувшееся пламя, не закрывая, шкатулку. Деревянные ее стенки пыхнули легко и весело, огонь в мгновение ока слизнул скорежившуюся ненавистную фотокарточку.
     Как и не бывало...

     Не почувствовал Козырев облегчения, стало казаться ему, что совершил он опять, как когда-то давно, просто-напросто обыкновенную подлость. Прежде гнетущее это ощущение удавалось заглушить, схоронить где-то внутри, убеждая себя, что так надо было. Он даже, пока молод был, и гордился. И старательно убивал и вытравлял всякую память об отце Андрее не только в себе, но и в жене, паче — в дочке. Под спудом многих прожитых лет уж ничто не ворохнется, не отзовется смутой в душе, но увы...
     Теперь Козырев, заметно сникший, боялся заглянуть своим домашним в глаза, пропадал больше на огороде, где всегда находилось какое-либо дело, а за ним можно было ненадолго забыться.
     Скоро и здесь покоя не стало — что-то надломилось в железном хребте покорной Привычности: Сергей Петрович, будучи на пенсии, уловил это не вдруг. Ожил, повеселел тихий, доселе как бы и незаметный храм; со звонницы его, прежде безголосой, заливались колокола, и множество людей, взрослых и малышни, устремились принять святое крещение. С ними — и дочь и внук Козырева.
     Сергей Петрович, видя все это, занемог...
     Из последних сил он притащился однажды на огород и в то место на пустыре в углу, где сжег шкатулку и которое суеверно обходил, воткнул слабеющими руками, озираясь, сколоченный из деревянных реек крестик.


Попенок

    Крестный ход почему-то задерживался, из церковных, окованных железом, врат все никак не выносили большие золоченые лепестки хоругвей, и на колокольне старичонка-звонарь, в одной рубашке, надувавшейся на худом теле пузырем от ветра, продрог и озлобился вконец. Высунув в проем белесую головенку, потянул, как ищейка, ноздрями воздух, поперхнулся и вопросил, будто петух прокукарекал:
     — Иду-ут?!
     Старушки-богомолки, после тесноты и духоты в храме отпыхивающиеся на лавочках на погосте, привезшие их сюда на «жигуленках» и иномарках сыновья-зеваки ответили ему нестройным хором: «Не идут!»
     Звонарь на верхотуре затих, но сиверко пробирал его до костей, через недолго старик опять возопил тоненьким надтреснутым голоском. Услышав снова разнокалиберное «нет», звонарь яростно взвизгнул:
     — Когда же пойдут...
     И припечатал словечко.
     Народ внизу на мгновение от изумления охнул, замер. Старушонки часто закрестились, молодяжка криво заухмылялась.
     На паперть, наконец, вывалили из храма, тяжело ступая, колыша хоругвями, церковные служки, заголосил хор, тут-то старик ударил в колокола. Один, побольше и, видно, расколотый, дребезжал, зато подголосок его заливался, словно бубенец. Звон был слышен разве что в пределах ограды: где ему — чтоб на всю округу окрест. Язык от главного колокола, который едва могли поворочать два здоровых мужика, валялся с тридцатых годов под стеной храма...
     Крестный ход опоясывал церковь, священник кропил святою водой то стены, то народ, и о звонаре-охальнике все как-то забыли.
     А он нащупал дощатую крышку люка, открыл ее и осторожно поставил ногу на верхнюю ступеньку винтовой лестницы. Прежде чем захлопнуть за собою люк, подставил лицо заглянувшему в окно звонницы солнцу, похлупал красными ошпаренными веками.
     Звонарь был слеп, но по лестнице спускался уверенно, изучив на ощупь не только каждый сучочек на ступеньках, а и щербинки-метки в стискивающих лестницу стенах.
     Слепого звонаря прозвали Дедом Ежкой, именовать же его на серьезный лад Иннокентием считали недостойным, да и языку иному лень было такое имечко произнести. Дед Ежка появился у церкви иконы Знамения Божией Матери в бесконечно сменяемой череде приблудных бродяг. Побивался первое время на паперти, и с особо щедрых подачек, как и другие убогие, гужевал напропалую в заросшем кустами овраге под церковным холмом, напивался до бесчувствия, бывал бит, но уж если и вцеплялся какому обидчику в горло, то давил до синевы, до хруста, насилу оттаскивали.
     Нищие приходили и уходили, а Ежка прижился — обнаружилась у него способность управляться с колоколами. Взамен за службишку слепой много не требовал, довольствовался углом в сторожке да тем, что сердобольные прихожанки подадут.
     Так прошло немало лет, и слепой звонарь стал необходимой принадлежностью храма. Откуда он да чей — выпытать у него не смогли, как ни старались. Трезвый он просто отмалчивался, а из пьяного, когда к нему решались залезть в душу, лезли потоком такие слова, что святых выноси.
     У Деда Ежки появился напарник — настоятель принял на работу нового дворника, известного в Городке «молодого» поэта Юрку Введенского.

     Заходя в редакцию газеты, Юрка сожалел, что однажды неосторожно «раскололся» на семинаре местных дарований. На мероприятие приехали областные писатели и, прежде чем усесться за банкетный стол, решили обсудить творения пары-тройки человечков. Успели они бегло проглядеть Юркины опусы и предложили автору рассказать о себе.
     И дернул черт Введенского резать правду-матку:
     — Вор я бывший, карманник. Четыре ходки имею...
     Юрка неожиданно для себя увлекся, живописуя свою прежнюю житуху, да и не удивительно было — солидные седовласые «члены» внимали ему, по-вороньи распяля рты, с интересом разглядывая его — маленького, суетливого, в чем только душонка держится, мужичка за пятьдесят, с плешивой, дергающейся в нервном тике головой и, как у мороженого окуня, глазами. Костюм в крупную клетку, позаимствованный на время у тороватого соседа, висел на Юрке мешком, брючины пришлось закатать, но все бы ладно: и треп, и внешний вид, кабы вошедший в раж Юрка не предложил кому-то поэкспериментировать с бумажником. Выну, дескать, не засекете!
     Все с испугом залапали карманы, облегченно завздыхали потом, запосмеивались, и Юрку за банкетный стол не взяли.
     С той поры при появлении Юрки в редакционном коридоре бабенки поспешно прятали сумочки, мужики на всякий пожарный пересчитывали наличность в карманах; и Юркины творения, со старанием переписанные им от руки ровным школьным почерком, вежливенько, холодно отклоняли, морщась:

Поезд уходит в даль заревую,
Колеса мерно стучат.
Пассажиры запели песнь боевую,
Над крышей вороны кричат…

     — Че он приперся-то, тут у нас люди приличные ходют! — ворчала секретарша.
     Введенского, в какой бы кабинет он с робостью ни заглядывал, везде встречали молчаливые, ровно кол проглотившие сотрудники; привечала его только в репортерской клетушке с обшарпанными, прокуренными обоями на стенах и колченогим шкафом, наполненном порожними бутылками, молодяжка. Тут угощали куревом и, слушая какую-нибудь Юркину байку, понимающе кивали. Юрка оставлял свои произведения и не видел, уходя, как их тут же отправляли в «корзину» и смеялись: «Все прикольней с ним!»
     Как-то Введенский заявил вполне здраво: «Буду в корнях своих копаться!», но доброе его намерение, как обычно, пропустили мимо ушей...

     Юрка до поры верил в воровскую судьбу, хоть и играла она с ним, как кошка с мышкой.
     После детдома, «ремеслухи», втыкая где-то на заводе, он влип за пьяную драку: коротышка, сухлец, чувствуя, что забивают его «до тюки», нащупал на полу железяку и всадил ее в здоровенного верзилу. Тот, слава Богу, оклемался в больнице. Юрка же, мотая срок, не любил вспоминать, за что его получил: простым «бакланом» не желал прослыть.
     У него иной «талант» в полный цвет вошел, за какой в детдоме крепко лупили, да все равно его не выбили.
     После лесоповала, на зоне возвернувшемуся на волю Юрке вкалывать особо не захотелось. Но сытной жратвы, вина, баб властно требовал его отощавший изрядно организм. Введенского понесло мотаться по разным городам, благо вокзалы, базары, общественный транспорт существовали везде. Он наловчился «работать» мастерски: обчищал карманы у зевак, ловко разрезал отточенной монетой дамские сумочки, и долго не попадался. Жаль вот, добытые деньжонки мгновенно таяли. Когда особенно фартило, Юрка, приодевшись, пытался кутить, но быстро спускал все до последних порток, да и милиция уже висела на хвосте — унести бы ноги. Бывало, не успевал...
     Между отсидками Юрке удавалось заводить женщин, но все попадались такие, какие его не дожидались.
     В лагерях в большие авторитеты Введенский не выбился. В «шестерках» его не обижали, хоть и был он безответного и безобидного нрава.
     В лесу, где зеки валили деревья, вдруг замирал возле поверженной в снег сосны, задирал к небу исхудалое, с ввалившимися щеками лицо и устремлял ввысь оторванный от всего взгляд вытаращенных полусумасшедших глаз. Юркины кровоточащие на морозе губы едва заметно двигались, что-то шепча. Порою Юрка падал на колени, прижимая сложенные руки к груди.
     — Придуряется! — говорили, жестко усмехаясь, одни и норовили подопнуть его под бок.
     — Молится! — прятали тоскливые глаза другие, что послабже, поизнуренней.
     Случалось, Юрка лез к какой-нибудь забубенной головушке — угрюмому, зыркающему исподлобья пахану, расспрашивая того вкрадчиво-участливо, пытаясь затронуть что-то потаенное, бережно хранимое в глубине души. И в ответ обычно получал зуботычину или в ухо, отлетал пришибленным кутенком; но самый лютый громила начинал потом тосковать, о чем-то задумываться.
     За Юркой прочно закрепилось погоняло — Поп. Вот за это самое...
     После последней отсидки Введенского потянуло неудержимо в Городок, на родину, туда, где пуп резан. Он как-то сумел худо-бедно обустроиться в общаге, не запил, не воровал, работал где придется и кем попало, даже стишата сочинять брался.
     Видели часто его стоящим на службе в церкви.
     Юрка молился, внутренне радуясь чудесному совпадению: если в самом деле так, то конец его безродности! В этом храме когда-то служили священники братья Введенские, расстрелянные перед войной. От младшего брата Аркадия осталась куча ребятишек, которых власть рассовала по разным детдомам. А вдруг... он один из них?! Юрка тем и тешился, верил и не верил.

     Юрка с Дедом Ежкой вроде б и подружились: один наверху звонит, другой внизу метет. Слепой однажды спросил у Юрки — чей да откуда, и тот вилять не стал, про былую житуху выложил без утайки.
     Дед Ежка хмыкнул одобрительно: ночуй, если хочешь, за компанию в сторожке все веселей. И своровать надумаешь, так нечего. Введенский окинул взглядом горенку, и Дед Ежка, видно, учуял это, затрясся в мелком смешке, хлупая ошпаренными веками: знал куда гость смотрит — в передний угол.
     — Иконки-то ценные, старые. Про то хозяйка прежняя сказывала, помирая, а ей их попадья Введенская отдала. Родня-то хреновая, взять боялись... И ворье не добралось: сторожа — по кумполу, замки на дверях церкви выворотили, а ко мне заглянуть не додули. Вот ты, паря, можешь их стянуть, али подменить. Я слепой, не увижу!
     Юрка бы в другом месте вспылил, убежал, хлопнув дверью, — кому любо, когда старым в глаза тычут. Но он сидел, уставясь на темные, в блестящих окладах, лики. Опять Введенских помянули...
     И старик почувствовал, что болтает лишку, словно зрячий, безошибочно нашел и прижал к столешнице Юркину руку.
     — Не обижайся, паря, шуткую я. Голос твой мне вроде знаком, часом не встречались где?
     Юрка недоуменно пожал плечами, и слепой опять будто увидел это:
     — Ну-ну! Я че вспомнил-то... Перед самой войной я в команде исполнителей приговоров служил. Насмотрелся, как смертный час человек встречает. По-всякому... Попало нам в расход расписать двоих братьев-попов. Повел я своего в подвал, поставил к стенке. Бац из нагана! А он стоит, не валится. Я еще — бац, бац! Что такое, поджилки затряслись — все семь пуль в него влепил, а он стоит! Оборачивается ко мне — поп-то здоровый дядька, молодой, — и говорит: «Видишь, служивый, Господь меня хранит, отводит; час мой, чаю, не пробил». Я таращусь на него, как дурак, и из нагана только пустой щелкоток слышен. Поп-то на меня надвигается, пальцы вознял: благословляю тебя, палача моего! Я уж, себя не помня, выбежал за дверь: знаю, что там караульный стоит. Винтарь у него из рук вырвал, хлоп в попа — наповал! А прихожу в караулку — там хиханьки да хахоньки! Чего удумали, сволочи, — в барабан нагана мне холостых патронов напихали. Всем смешно, а я чаял — все, карачун схватит! — Дед Ежка затренькал неприятным трескучим смешком и потрогал пальцами свои изуродованные веки. — Меня Бог по-другому наказал... И кабы не это, лежать бы мне давно в земле сырой. Исполнителей наших всех в расход тоже пустили, следом за ими же убиенными. А я вот, хоть и худо, да живу: ни тех, ни других до того свету встретить не боюсь. Никого не осталось, лежат-полеживают... У тебя, паря, голос с тем попом схож, че я вспомнил-то, — закончил неожиданно Ежка и зашаборшил пальцами по столешнице, нащупывая стакашек с водкой. — Налил мне? Давай помянем загубленных человечков!
     Юрка слушал, раскрывши рот: как прожил жизнь Дед Ежка, он прежде стеснялся поинтересоваться, теперь же все всколыхнулось, закипело в нем.
     — А-а! — он дико, по-звериному, взвыл, наверное, так, когда подростком еще на заводе всаживал прут арматуры в добивавшего его громилу. — Никого не осталось? А я? Сын того попа! Думаешь, не достану тебя?!
     Юрка, сжимая кулаки, привстал со стула, но Дед Ежка, прикрывавший руками голову, вдруг медленно, боком, повалился на пол и, дернувшись, затих.
     «Неужто пришиб падлу? — Введенский в недоумении поглядел на свой кулачок. — Не дотянулся вроде б, не успел. А ведь убил...»
     Юрка засуетился, бросился перед ликами на колени, торопливо крестясь. И опять сработала в нем потаенная пружина — вовек ей не заржаветь. Он, нашарив в углу горенки мешок, принялся запихивать в него иконы.
     — Мои... Имею право! Мое наследство! — бормотал он и, уложив иконы все до одной, закинул мешок на плечо и уже на пороге споткнулся и растянулся во весь мах.
     Из незавязанного мешка выскользнула икона Богородицы, копия храмовой. Юрка, глядя на лик ее, тонко-тонко заскулил, до боли прижимая затылок к острому углу дверного косяка. Если б он умел плакать...


Суди Бог
Маленькая повесть

1

     Лука опять перся, как с гранатой под танк. Какая уж местная язва придумала такое сравнение, но была она все-таки права не в бровь, а в глаз: одень на Луку вместо закопченной грязной робы драную солдатскую форму — и наезжай на него кинокамерой на здоровье, никаких актеров не надо!
     Улочка сбегала круто под горку, и кривые, колесом, ноги мужика не справлялись со стремительным спуском, все норовили за что-нибудь зацепиться — Лука, пролетев ныром, пропадал во взметнувшемся облаке пыли. Скрежеща зубами, он долго раскачивался на четвереньках, пытаясь подняться, наконец, ему удавалось сесть на задницу. Ворочая очумело белками глаз, резко выделявшимися на черном, в несмываемой угольной гари лице, он угрозливо мычал. Встав на ноги, мотая безвольно из стороны в сторону осыпанною щедрою сединою башкой, Лука правую руку держал за спиной вытянутою, зажав мертвой хваткой в ней горлышко посудины, чудом сберегаемой при падениях.
     Таким макаром Лука добирался до крайних, стоявших друг напротив друга на речном берегу домов и, прежде чем вильнуть к своему и ввалиться бесчувственным кулем в калитку, поворачивался к соседнему. В полубезумных остекленелых глазах мужика вдруг проскальзывало вполне осмысленное выражение, злое и ехидное; Лука, вытанцовывая на кривых своих ногах, поворачивался и выставлял на обозрение соседу тощее гузно и, довольно гогоча, хлопал по нему ладонью.
     — Послал же черт и родню и соседей! — Иван Никанорыч Худяков солено ругался и захлопывал окошко. Мог бы сделать это раньше, и цигарку, не досмолив, бросить, но ретироваться? и перед кем! Еще подумает, что струсил...
     Лука появился на Старой улице не так давно. Еще жива была полоумная бабка Зоя, как оказалось, его родная мать; до пятидесяти лет держала его за дорогую кровиночку, усыновив, Зоина бездетная сестра. Приемный же папаша после ее смерти присутствие Луки не вытерпел и дня, выгнал с треском, вдобавок чужую старуху привел. Лука тут и вспомнил про мамочку...
     Говорили, что он был когда-то красивым парнем, от девок не было отбою, но служить попал на подводную лодку и, когда возвернулся в форсистой морской форме, высокий, статный, выявилась одна закавыка. Девки, а пуще молодые разведенки ринулись к нему гурьбой; бабенки побойчее норовили затащить морячка в постель и... ждало их разочарование. Потом уж, много погодя, иная из самых страстных, с нескрываемой застарелой обидой, ругала его при встрече мудреным иностранным словом. И поскольку не каждая это словцо могла правильно произнести, — чаще вслед Луке летела такая похабщина, что он, бедный, горбился, старался вжать голову в плечи и пускался прочь, да дальше чуть ли не бегом.
     Лука крепко пил, валялся под заборами, по-стариковски съежился, глубокие морщины грубо прорезали его лицо, в одной грязной робе ходил он в будни и в праздники, таким и прибился под крылышко к родной маме...
     Дом себе дед Ивана Никанорыча ставил хоть и возле самой реки, но на сухом взгорке, а вот свояк его, перевезя из деревни большущий пятистенок, взгромоздил его напротив худяковского, прямехонько на ключи: из кожи вон — лишь бы родственничка перещеголять.
     Прокатилось времечко; дом, теперь Ивана Никанорыча, в заботливых руках стоял себе по-прежнему, хозяин его вагонкой обшил и покрасил в нежный лазуревый цвет. А свояков пятистенок, подтачиваемый родниковой водичкой, исподоволь завалился на передние углы, будто набычился на ухоженного соседа; просел в нем пол, отчаянно дымили разщелившиеся печи, в пазах стен то и дело выползал куржак плесени. И в огороде, сколько бы ни сыпали на гряды песку, ключи неугомонно пробивались на поверхность.
     Запыхтишь тут завистливо и злобно на месте Луки, если еще и руки не из того места выросли. К тому же на отвалившемся от дома крылечке встретит сидящая на ступеньке и беззаботно напевающая полоумная мама Зоя:

Шел я лесом, видел чудо,
Чудо, чудо, чудеса!
Сидит девка на березе,
Ж... шире колеса!

     Кабы только это!
     ...Тетка Зоя в молодости была криклива и сварлива, а в зрелых годах — еще пуще.
     В соседские окна она могла кричать исступленно, неистово, до саднящей горло хрипоты, даром что и затворены они плотно, и супруги Худяковы сидят смиренно, зажав уши: высунься, начни лаяться — еще хуже будет.
     Вон, Зойка, ведьма ведьмой, космами растрепанными трясет, кричит на всю улицу:
     — У меня мужик на фронте честно голову сложил, а ты, фашист гребаный, в плену всю войну отсиживался, задницу немцу лизал!
     Иван Никанорыч, чтобы не слышать этих ранящих слов, еще крепче, чуть ли не до звона, давил ладонями на ушные раковины: знает, стерва, где больное, не зажившее с годами место, норовит ударить на раз, под дых.
     И досадил-то ничего: Зойкин сын, оболтус Сашка, залез в огород, и словил его Иван Никанорыч, напихал ему, матерящемуся на чем свет стоит, крапивы в штаны. Потом было пожалел парня: время послевоенное, голодное, — а тут началось...
     Сашка, почесывая место пониже спины, вышел на подмогу мамаше, принялся бухать камнями по воротам обидчика.
     Потом и пошло-поехало: чуть мама Зоя в ругань, так и сыночек примчится камнями ворота обстреливать. И тоже кричит вместе с мамашей:
     — Фашист!
     Худяков от еле сдерживаемой ярости скрипит зубами да сидит неподвижно, глядя в испуганно-молящие глаза супружницы. Может, и выскочил бы надрать мерзавцу уши, кабы не ходил отмечаться каждую неделю в отделение милиции как бывший военнопленный. Сдержался даже, когда Сашка, заманив к себе верного дворнягу Шарика, задушил его и с удавкой на шее выбросил посередь дороги перед худяковским домом...
     Отслужив в армии, недоросток Сашка поокреп, раздался в плечах, но росточком почти не прибавил, и прочная детская кликуха — Окурок — так от него и не отстала. Камнями хоть, слава богу, перестал соседу в ворота пулять, но, встретив на улице, воротил заносчиво в сторону рыло.
     Было с чего. Работать Окурок устроился в милицию: Худяков благодарил судьбу, что после смерти Сталина туда хоть отмечаться теперь ходить не надо — представить жутко, какие бы от Сашки козни претерпеть пришлось! Сосед лихо подкатывал к дому на потрепанном, с залатанным «шалашом» брезента газике, долго, надувшись, похаживал около машины, бахвалясь новенькой милицейской формой, и, уж когда мать опять лаялась с Худяковыми, показывался на крылечке, важно и выразительно прокашливался, и мама Зоя без промедления умолкала.
     Вызналось, конечно, потом, что Окурок состоял в милиции не ахти каким важным чином, всего лишь водителем, да и козлик его часто ломался, так что приходилось Сашке, сбросив китель и забыв про фасон, задирать крышку капота и копаться в движке.
     Через это-то все и стряслось...
     Дочку, родившуюся слабой и болезненной, супруги Худяковы берегли и лелеяли, только что пушинки не сдували, да разве углядишь за пятилетним ребенком! Как она оказалась со своими игрушками в куче песка на дороге?.. И тут же Сашка возился с газиком; потом, видимо, на радостях, что починил, заскочил в кабину и почему-то дал задний ход.
     Навсегда, до смертного часа запечатлелось в памяти Ивана Никанорыча: и белокурые локоны, рассыпанные по личику дочки и быстро вязнущие в застывающей крови, и перемазанное песком и грязью синенькое платье на изуродованном тельце, и вскинутая тонкая ручонка с расставленной, будто для защиты, ладошкой. Хотелось верить, что в страшном сне нес он домой дочку с запрокинутой назад, как у подбитой птички, головкой, под высокими кладбищенскими елями видел свеженасыпанный маленький холмик. Помнил — в плену, когда несколько бедолаг, вместе с ним за попытку к бегству запертые в карцере, ждали расстрела, он, юнец еще, вдруг ощутил жгучее желание погладить ладонью по мягким волосенкам то ли дочку, то ли сына, не родившееся еще от него дитя и, когда сказал кому-то об этом, тот человек не удивился, лишь покачал согласно головою, сам страдая от последнего предсмертного и невыполнимого желания.
     После войны жена Клава таилась до поры, боялась сказать молодому мужу, что надорвалась на лесозаготовках, но, слава Богу, все обошлось...
     Очнулся от тяжкого кошмарного сна Иван Никанорыч в зале суда — Сашку оправдали: дескать, не чаял, как задавил, сам ребенок виноват. Худяков, взглянув на довольно ухмыляющееся лицо Окурка, сдавленно простонал и выбежал из зала.
     «Нет, не будет он, гад, небо коптить да лыбиться!» Как рассчитаться с Сашкой, Ивану Никанорычу взбрело на ум сразу же.
     Окурок, как ни в чем не бывало, по-прежнему подруливал на газике домой обедать и опять, задрав крышку капота у машины и выставив нетощий зад, ковырялся в моторе.
     Иван Никанорыч, поглядывая из окна на соседа, поглаживал приклад охотничьего ружья. Раньше, случалось, баловался в лесу по мелочи: тетерок пострелять, рябчиков. Ружье было еще барское, с гравировками, реквизированное покойным отцом-активистом из какого-то окрестного имения и без надобности провалявшееся на чердаке многие годы.
     Худяков нашел пару патронов, один, помеченный, с пулей-жаканом, заслал в правый ствол; левый зарядил патроном с картечью. Сухо-деловито клацнул затвор. Иван Никанорыч, чувствуя прихлынувшую к вискам кровь, напрягся, как перед прыжком; мушка промеж ружейных стволов, положенных на подоконник, плясала перед глазами. Вон он, Сашкин широкий зад, вываленный из-под капота! Горячий жакан просадит Сашкино жирное тело насквозь и вышибет, расплещет по грязным машинным закоулкам его мозги!.. Иван Никанорыч по-детски крепко зажмурил глаза, но дрожащим непослушным пальцем спустил левый курок, вывертывая вбок, в сторону ружье и оглохнув совершенно от грохота выстрела.
     Он даже не слышал, как пронзительно, по-поросячьи, заверещал Сашка, — видно, пара-тройка картечин все-таки влетела ему в задницу, — задрав дымящиеся стволы, повернулся, и елозя спиной по простенку, сполз на пол, невидяще уставясь на появившуюся на пороге горницы жену.
     Она стояла какое-то время непонимающе, потом с ревом повалилась к ногам мужа.


 2

     Худяков отправился «топтать зону», а Сашка, залечив ранения, женился вскоре. На преподавательнице.
     Стройная, с гладко зачесанными назад черными волосами, школяров она строжила почем зря, и на уроках у нее самые хулиганистые безмолвствовали, муха пролетит — слышно. Встречая родителей своих учеников, Раиса Яковлевна здоровалась свысока, задирая остренький носик и хмуря тоненькие над светлыми холодноватыми глазами выщипанные бровки.
     Уж как такую цацу улестил кривоногий опилыш или опенок, соседи крепко недоумевали.
     Сашку из «органов» вытурили за пьянство; где потом он только не работал: и городской бани начальником, и техником-озеленителем, и завхозом, и еще леший знает кем. Девки и молодые бабенки, ведая про его шабутной характер и совершенное смертоубийство — о задавленной худяковской девчушке в Городке помнилось долго, старательно обегали, открещивались, как от нечистой силы. Ему бы век вековать в холостяках, кабы в соседнем доме не сняла комнату приезжая учительница.
     Окурок, приодевшись во все лучшее, с самым деловым видом, выразительно покашливая, забегал вдоль изгороди, то собираясь таскать дрова, то позвякивая пустыми ведрами. Учительница же, сидя у окна за проверкой тетрадей, носик свой востренький в Сашкину сторону не воротила, как и не существовало докучливого соседа вовсе. Тогда Сашка приволок домой из клуба, где последнее время труждался «оформителем», малюя на афишах названия фильмов, подрамники с холстами, расставил их в огороде и принялся, так сказать, за дело. Дескать, я вам, дорогая учительша, тоже не хухры-мухры, а гражданин с художественным вкусом.
     Раиса Яковлевна удостоила, наконец, Сашкины упражнения беглым взглядом из-под стеклышек очков, нахмурилась и вдруг окликнула его:
     — Мужчина, извините, но вы в слове допустили грубейшую ошибку!
     Сашка, отвернувшись от афиши, где с нарочитой сосредоточенностью выводил длинное название какого-то фильма, малость смешался от долгожданного внимания к себе:
     — Где?
     — Да вот там, там!
     Так, слово за слово, разговорились, и вскоре Окурок, подкараулив, провожал учительницу от школы домой. Правда, не под ручку или же вовсе облапив за плечи, а подпрыгивая бестолково рядышком с ней, шагающей с независимым видом.
     Но на то слыл Окурок шалопутом! Заманив Раису Яковлевну в компанию, он сумел «накачать» ее, непривычную к местным дозам пития, до беспамятства и, утащив на веранду, совершил там свое дело. Вроде и слышал кто-то возмущенные крики, но сунуться в веранду побоялся: еще с Окурком этим связываться!
     Жить они стали, как все в Городке. Сашка прохаживался со своей женщиной теперь не притрунивая следом, а подставив ей согнутую крендельком руку, старательно выпячивая пузцо, и не с мятой, как прежде, с перепою рожей, а прилизанный, чисто выбритый, слегка взбрызнутый одеколончиком.
     Через положенное время родилось дите — мальчик, и довольная баба Зоя, катая внука в коляске, даже перестала затевать свары с соседями.
     Обзаведясь семьей, Сашка посолиднел, пора — плешь по затылку расползлась, но страсти-страстишки остались прежними: злопыхать на земляков, вредничать им и, чтоб такое лучше удавалось, подзаправляться регулярно водочкой. Через нее, горючую, Окурок чуть не пропал...
     Жена, взяв с собой сына, уехала попроведать больную тетку. Сашка, почуяв волюшку, ушел в загул. Он и раньше-то несвободой особо не тяготился, а тут не один день кряду... Пробудившись среди ночи с пересохшим горлом и трещащей головой, Окурок кое-как добрел до стола, но в чайнике было пусто, ни капли и в ведрах на полавошнике, глоток же воды вперемешку со ржавчиной со дна перевернутого рукомойника жажду не утолил. Сцапав ведра, Сашка поплелся на колодец...
     Баба Зоя проснулась от холода: в неприкрытую дверь выдуло всю избу. Долго непонимающе шарила взглядом по горнице: свет включен, а сынка не видно. Встала, заглянула на кухню, сразу заметила пропажу ведер — утвари-то не лишка, и, кутаясь в платок, вышла темным сенником на крыльцо.
     Ветер хлопал незапертой калиткой, крутил вихри поземки, злобно бросил пригорошню колючих снежинок бабе Зое в лицо. Она еще постояла на крыльце, покричала Сашку, продрогла, но все же сердце подсказало куда идти. Переметенную пургой тропинку к колодцу баба Зоя нашла без труда, хоть и ветер норовил свалить с ног, побрела, опираясь на батог, и вскоре увидела бугор посреди тропы, оказавшийся заметенным снегом Сашкой. Уж какая сила помогла старой матери затащить бесчувственного сына в дом: Окурок с виду не богатырь, но веса в нем — что в кабане порядочном. Баба Зоя, переводя дух, оставила его лежать на полу под порогом, завалить на кровать не было моченьки. Пооттирала еще снегом белое лицо, закоченелые руки и, когда Сашка замычал, устало привалилась к теплой стене русской печи...
     Утром Сашку отправили в больницу, и вернулся он оттуда без обеих кистей рук, ладно что ноги тогда обуты в валенки были — уцелели. Ему изготовили протезы, но Окурок невзлюбил сразу эти искусственные руки, ходил, пряча в карманы культи, расщепленные до локтя, как у рака клешни. Сделался он слезливым, в компании в какой-нибудь кочегарке налезал широко распяленным ртом на стакан, лихо опрокидывал, перебросив потом порожний через плечо, чтоб мужики ловили, закусывал, черпая из миски ложкой, привязанной резиновой лентой к культе, и распускал нюни. Раньше мужики, зная его зловредный характер и халявные замашки, могли и по шее накласть, теперь же терпеливо сносили все от пьяневшего мгновенно Окурка — и то, как он бился головой и культями об стол, размазывая остатки немудреной закуски, и то, как поливал всех и вся матерными словами.
     «Сам, сам!.. Никто тебе не помогал!» — вслух не говорили, думали. И домой Сашку доволакивали: хоть пуля в одно место дважды не бьет, да кто знает...
     Попрочухавшись, Сашка переключался на мать:
     — Зачем и спасла, дура старая?!
     Жена как-то подействовала на него, не растерялась, надоумила учиться в местной профшколе на бухгалтера, может, и свела сама. Сашка, вгрызаясь в гранит науки, стал попивать реже, ходил на занятия с полевой «командирской» сумкой на тоненьком ремешке через плечо. Правился и, как прежде, поднимая кверху, будто принюхиваясь, картофелину носа, пытался напустить на себя деловой вид; встречные же не подсмеивались, а жалостливо лишь отводили в сторону глаза...
     В свою «учебку» и обратно домой Окурок бродил через реку по шаткому узкому мостику. Летом речка пересыхала, превращалась в затянутый ряской и тиной ручей, но в половодье разлилась плесом до крайних домов на берегу, несла на стремнине льдины, коряги, доски, всякий мусор. Вода почти доставала хрупкую, ненадежную ленточку настила мостика, часто какая-нибудь кокора или льдина шаркала по ее низу, норовя разломать, унести за собою.
     Всякий такой удар приводил в восторг стайку мальчишек-первоклашек, повисших на еле держащихся перилах. Окурок еще издали приметил красную лыжную шапчонку сына, щуря глаза, ругнулся: куда бабы смотрят! Ребятишки все-таки увидели его раньше, потому как резко обернулись в его сторону и... что тут произошло — с визгом метнулись на берег и там бросились врассыпную. И тотчас до слуха Сашки донесся не то захлебывающийся крик, не то плач, очень знакомый. Сашка ускорил шаги, побежал, успев ухватить взглядом мелькнувшую из воды подле моста красную шапчонку. Он с протяжным воем бестолково забегал по настилу; шапчонка сына ярким пятном еще раз вынырнула из серой свинцовой воды. Парнишка даже вскинул руку, будто надеясь за что-нибудь ухватиться. Окурок, сбив брюхом хлипкие перила, бухнулся в воду, на мгновение оцепенев от жуткого холода, отчаянно забарахтался, вытолкнутый на поверхность, отплевываясь, жадно захватал ртом воздух. Сына больше не было видно. Вмиг намокшая одежда потянула Окурка ко дну, он забил что есть мочи по воде своими культями, теряя силы и с ужасом понимая, что сыну-то помочь он ничем не сможет.
     Сашку успели вытащить живым прибежавшие на шум мужики: в речке в этом месте было не так глубоко.
     Весть о происшествии тотчас разнеслась по Городку.
     Иван Никанорыч, стоя у окна, смотрел на Сашкин дом, зябко подрагивая плечами. Когда он обернулся к окликнувшей его жене, на глазах его блеснули слезы.


3

     Окурка и после гибели сына продолжало «добивать».
     Внезапно загуляла женушка Раиса Яковлевна. Всегда такая серьезная, недоступная, вся из себя, сняв черный траурный платок, стала она иногда приходить на уроки разрумянившаяся, с блестящими глазами, потом и в компашку гулящих родительниц-разведенок затесалась. Сашка ворчал, ругался, плакал — она его не слушала, поглядывала лишь из-под стекол очков насмешливо-презрительно. А Окурок тихий сделался, плечи опустились, голова посивела — старик-стариком.
     Собрался он за советом к Раисиной тетке, единственной ее родне. Хотелось дорогой развеяться, поплакаться хоть кому-нибудь, мама Зоя мужских слез не терпела и не воспринимала. Но и тетка Раисы, восемьдесят с лишком, Сашку разочаровала и озадачила: «Будь мужиком!» — и весь сказ.
     «Пить, что ли, с ней вместе? — раздумывал всю обратную дорогу Сашка. — Дак ведь не будет, на стороне ей интересней».
     Дома Окурка ожидало убийственное и презрительное сообщение мамы Зои:
     — Твоя-то цаца у «черных» навроде подстилки.
     Раиса уж не один раз не ночевала дома. Ее новые подружки-разведенки нацелились на бригаду горбоносых шабашников, в своих кепках-«аэродромах» приехавших строить коровник. Темпераментных «нацменов» бабенки разобрали по квартирам; Раиса Яковлевна приглянувшегося кавалера привести к бабе Зое на постой не посмела и, видимо, у кого-то из знакомок сняла уголок для ночей утехи и страсти.
     Сашка заметил их еще издали... Затаился за изгородью и разглядывал — она, без очков, и оттого кажущаяся много моложе и красивее, легко шагала, облапленная за талию усатым смуглокожим красавцем, с радостным возбуждением смотрела на него и, похоже, ничего больше вокруг не замечала.
     Окурок, распаляясь яростью, тихо взвыл, но броситься на широкоплечего, мускулистого супостата не решился — плевком зашибет. Эх, юные б годы, силенок если маловато, так сгреб бы уразину! А теперь... Сашка тоскливо воззрился на свои культи: и штаны не расстегнуть без посторонней помощи.
     Раиса с ухажером свернули к домику одной из родительниц: там, наверное, было пристанище, а Окурок, скыркая гнилушками зубов, удрученно поплелся домой...
     Раиса совесть поимела: прослышав о возвращении муженька, пришла на другой вечер ночевать домой. Баба Зоя, оставляя супругов наедине, едва разминулась с невесткой в дверях, отправилась в гости к сестре. Раиса разделась, в легкой ночнушке забралась на кровати под одеяло и отвернулась к стене.
     «И тут чистенькой хочется быть, сволочи... И тогда не прозеворонила бы, так парень-то не потонул!»
     Сашка шустро, но бесшумно, по-тараканьи, подбежал к ней и как боксерскую тушу принялся молотить культями. Раиса кричала страшно, умоляла, но это Окурка еще больше осатанило; содрав с жены сорочку, он еще и по безжизненному телу бил долго, до изнеможения, пока отшибленные культи не заныли.
     Ударив локтем по выключателю на стене, Сашка при свете взглянул на измолоченное тело с начинающими уже стынуть вытаращенными глазами и закушенным зубами языком, жалобно заскулил, руки и ноги сделались ватными от страха. Весь безумный дьявольский запал сгорел, Окурок трусливым нашкодившим щенком заметался по комнате. Нашел веревку, хотел сделать петлю, зубами начал вязать узел: искусственные руки куда-то запропастились. Ничего не получалось, да и Сашка особо не старался; бросив затею, он захныкал, стараясь не глядеть в сторону кровати. Было жалко себя...


4

     Спасскому монастырю под Городком досталось. В давние времена, в польско-литовское нашествие, его не смогли взять приступом разъяренные воровские рати; не в столь же отдаленные — коммунарские — без всякого штурма одолел его один местный ярый активист, свой русский, Никаха. В годах мужик, не безусый глупый парень, но бегал на полусогнутых с оравой городковских голодранцев за хмурыми сосредоточенными «чернышами», облаченными в кожаные тужурки, услужливо подсоблял им вытаскивать из монастырских храмов ценности; потом, клацая затвором винтовки, сгонял в телегу остатних, не сумевших по причине немощи уйти из обители монахов и вышагивал неторопливо, закинув винтарь на плечо, до ближнего леса, где бедняги навеки и упокоились.
     Когда погнали на Север раскулаченный люд, и Спасское стало пересылочной тюрьмой, Никаха уже сам похаживал в скрипучей блестящей коже и с наганом на боку, хозяйски поглядывал на обкорнанные, без крестов, главы собора, где за толстыми стенами страдали, томились и встречали свой последний час несчастные. Никаху подхалимы величали теперь Никанором Ивановичем или «товарищем Худяковым».
     Тут и случилось происшествие: кто-то из охранников, видимо, рассчитывая чем-либо поживиться, проник в маленькую церковку иконы Божией Матери «Всех скорбящих Радосте» и пулей вылетел обратно:
     — Там Богородица на иконе плачет кровавыми слезами!
     — Заткнись, придурок! — Никаха грозно одернул трясущегося подчиненного и тут же приказал выкидать из церкви на двор все иконы.
     Скоро на паперть набросали их порядочную груду, Никаха, черкнув кресалом, подпалил ее и даже спокойно прикурил от заплясавшего по древнему лику огонька: «Смотрите, сыкуны, как надо!»
     Пламя вмиг опряло все: в жутком полыхаюшем костре корежились, обугливались, пропадали то суровые, то благостные святые лики; кучка Никахиных приспешников, прикрываясь локтями, испуганно отпрянула от огня; из собора, где кто-то из узников сквозь узкое, как бойница, окно разглядел творившееся святотатство, донесся горестным стоном многоголосый плач. Никаха, похаживая возле теплины и подпинывая головешки, вдруг хлопнул ладонью себя по шее, будто комара придавил, — из взметнувшегося снопа искр одна, видать, ожгла его; он, оскалив зубы в недоброй ухмылке, засмеялся.
     Что творилось в закопченной его душе — кто ведает?..
     Странная эта ухмылка уродовала потом Никахину рожу чаще и чаще; стал он заговариваться, дальше — больше, родную избу пытался запалить. В конце тридцатых Спасское превратили в юдоль для умалишенных, и Никаха оказался в их числе...
     Иван Никанорыч помнил, каким видел отца в начале войны перед своей отправкой на фронт... В монастырском дворе санитар указал ему на кучку людей в одинаковой мешковатой одежде, слоняющихся бесцельно в загородке, обнесенной сеткой.
     — Никаха!
     Но никто не отозвался санитару, и тогда он, ражий детина, шагнув в загородку, выхватил оттуда невзрачного, стриженного «под ежик» мужичка, цепляя за ворот, подвел его к Ивану. Мужичонка с морщинистого лица по-рачьи пучил глаза, но как-то пусто глядел перед собой, будто ничего не видел, и то ли мычал, то ли просто шлепал толстыми губами. Иван с некоторым даже трудом узнал в нем отца: как Никаху сюда посадили, сын не проведывал его. И так ровесники дразнили дураковым отродьем, а старухи плевались Ваньке вслед: «Иродово семя!» Отца еще первое время спроваживали домой, но он неизменно вытворял что-нибудь «веселенькое» и теперь в дурдоме прописался на постоянно. Он тоже не признал сынка:
     — Ты из какой деревни? Где-то я тебя видал?
     Никаха скрюченной ладошкой цапнул Ивана по щеке. Тот отпрянул, а отец захохотал.
     — Я проститься пришел, на войну отправляют. — Иван, вжимая голову в плечи, отвел глаза в сторону. Мать заставила — чуть не добавил, но прикусил язык: хоть дурак, а вдруг поймет. Никаха резко оборвал смешок, спросил, ни к селу ни к городу, про одного бывшего активиста — своего растоварища:
     — В тюрьму забрали, — ответил Иван. — Враг народа.
     Спросил про другого — того, по слухам, расстреляли.
     — Вот видишь, а я здесь живой! — шепнул он быстро на ухо Ивану, упирая на слово «здесь», и кивнул на приоткрытые ворота: — А там бы мне — каюк! Спасся я!
     Иван изумленно смотрел на отца: показалось, что рядом совершенно здоровый человек, прежний — взгляд осмысленный, испытующе-хитроватый, да и говорил отец без ужимок и подхихикивания. Но, кажется, тогда Ванюха все-таки ошибся: отец внезапно захохотал, да и еще принялся часто креститься на обезглавленный им же собор:
     — Спасся, спасся! Ха-ха-ха! — затараторил, будто считалочку.
     Подошел верзила-санитар, мигнул: мол, прощайтесь, постоял немного и опять за ворот потащил приплясывающего Никаху в загородку. Иван, уходя, оглядываться не стал, не думал, что видит отца последний раз...

     ...Кавалерийскую часть, состоящую из новобранцев, бросили в прорыв; это был для Ивана первый и последний бой. Оружие — у одного взвода шашки, у другого — просто палки, и так через раз. Батог Ванька выбирал поувесистей: испытаем, крепка ли у немчуры башка?!
     Вместо пехотной цепи в поле навстречу разворачивающейся в атаку сотне из перелеска выскочила одинокая мотоциклетка, протрещала парой длинных очередей из пулемета и юркнула обратно.
     Конная лава вытаптывала поле; Иван, раскручивая над головой палку, разевал в крике рот, когда из ложбины впереди выкатились стальные коробки. Топот копыт, крики кавалеристов стремительно сближались с деловым рокотом танковых движков, лязгом гусениц; отворачивать было поздно.
     Иван успел заметить возле башни одной из коробок дымок — земля перед мордой коня вдруг взметнулась, черной тяжелой волной ударила Ивану в лицо, ослепительный огонь, наверное, выжег глаза, грохота разрыва Иван, вырванный неведомой силищей из седла, уже не слышал...
     Он очнулся от звона в ушах, сел, потряхивая головой, и с испугом, с омерзением попытался отодвинуть свое враз занывшее всеми косточками тело от полураздавленной, забрызгавшей все вокруг кровью, лошадиной туши. Оперся об землю ладонью и тотчас отдернул ее, словно обжегся: четкий след траков танковой гусеницы отпечатался всего в нескольких вершках.... Что-то острое ткнулось в шею — Иван, повернув голову, сначала увидел сизую сталь широкого штыка и, подняв глаза, немца, кивавшего: вставай, рус!
     Со всего поля согнали малую кучку уцелевших бедолаг, повели и вскоре втолкнули в длинную колонну военнопленных.
     Иван в лагере с голодухи чуть не помер, больного, его едва не пристрелили, за попытку побега в расход только что не расписали — Бог уберег, а потом и вовсе увезли куда-то через всю Германию.
     Эх, на родной дом хоть бы одним глазком глянуть!
     И когда однажды в фольварк, где Ванюха молол зерно на мельнице, вкатили танки с белыми звездами на броне и солдатами-неграми, и хозяин — толстый добродушный бауэр-мельник предложил остаться: «Рус Иван, тебе дома капут, колхоз, Сибир!», Иван отрицательно помотал головой — теперь хоть ползком, но к дому. Как ползком и получилось, через пяток лет, через советский лагерь, куда отправился, едва попал к своим. И потом — надолго клеймо...
     Никаха сына не дождался. Говорили, что перед концом войны он из тихопомешанного сделался буйным. Никакими мерами не могли его утихомирить и засунули в палату-изолятор для таких же бесноватых, что размещалась в стенах Спасского собора. Там Никаха долго не наобретался — разбил башку об стену или помог ему кто...

     Иван Никанорыч заходил в недавно открытую церковку иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радосте» все чаще: поставить свечку, помянуть усопших, неумело и робко перекреститься. Выйдя потом на паперть перед храмом, где когда-то отец его палил костер из икон, он стоял и разглядывал щербатые стены Спасского собора и пенял отцу, будто живому: «Мало сам взбесился и жизнь свою загубил, так и мне довелось кровавых сопель на кулак потереть вволюшку! За тебя в наказание!»
     Всем за помин души свечи ставил, только не ему.


5

     Лука ненадолго пережил свою мать. Оставшись один, он сунулся было обратно к приемному отцу, но тот, крепкий еще старикан, уже обзавелся новой старушонкой, приемыша, которому когда-то, уступив уговорам жены, дал и отчество и фамилию, безжалостно турнул. Так и не полюбил неродное, просто терпел годами блажь супружницы. Лука прежде отвечал тем же, и с кулаками лез, но тут побитым кобелишкой покорно поплелся в холодный нетопленый дом, где и завалился на кровать во всей своей грязной рабочей одежде.
     Раньше, упившись, Лука всеми возможными способами передвижения, хоть по-пластунски, ползком, упорно норовил добраться до дому, где ждала его пусть и полоумная мама Зоя; теперь же, когда стремиться стало не к кому, недвижный Лука валялся где попало. Менты его не трогали — нечего взять, шпанята в карманах не шмонали — все равно пусто, и добропорядочные граждане аккуратно обходили сторонкой — проспится и убредет преспокойно в свою кочегарку. Летом к нему не прикасались, но когда подмерзло и закружились густым роем белые мухи, Луку прохожие тормошили и старались направить к дому.
     Однажды Иван Никанорыч едва не споткнулся об него, лежащего возле тропки и уже присыпанного снежком, прошел бы мимо, но — дух не дал! — вернулся, запотаптывался около, с нарочитым небрежением окликивая: «Эй, ты! хозяйство отморозишь!» Лука не издал в ответ ни звука, пришлось его тормошить, а поскольку он лыка не вязал, лишь бессмысленно таращил зенки, — и тащить. Как нарочно, не подвернулось ни одного прохожего, кому бы можно было передоверить эту почетную миссию. А может, и лучше, что никто не видел.
     Иван Никанорыч волок Луку и ругался: «Жизнь вот так прожить — врагу не пожелаешь! Обморозишься же, дурак, будешь вдобавок и уродом, как братец твой Окурок клешнятый, ни дна б ему ни покрышки! Околел, говорят, в тюряге — туда ему и дорога!»
     Лука был грубовато доставлен по месту назначения.
     Потом, в лютые крещенские морозы, тоже притрелеванный в свое нетопленное жилище кем-то из сердобольных земляков, окочурился.
     Опустевший дом до весенней капели пугающе угрюмо пялил на соседа бельма затянутых куржаком окон. На хату положили глаз шустрые горсоветовские клерки: наследников не осталось — приемный отец Луки, не совладав с новой старушонкой, тоже преставился, наследство через положенный срок пойдет в казну, и за сущие гроши, не упусти момента, можно дачку нехудую отхватить.
     Но претендент неожиданно вытаял...
     Иван Никанорыч из окна увидел, что в палисаднике соседнего дома бродит какой-то незнакомый сгорбленный старик с обметанной редким белым пухом головой. Вот он споткнулся раз-другой обо что-то: видать, подслеповат, прижался лбом к углу дома, плечи мелко затряслись.
     «Эко, вроде плачет!» — присвистнул удивленно Иван Никанорыч и... перекрестился. Так-то стеснялся, даже самого себя, и в церкви, поставив свечку, крестился торопливо, украдкой, а тут поневоле пальцы сами сложились в щепоть. Незнакомец-старик, вскинув руки, ровно оглаживая, провел ими по венцам сруба; рукава фуфаечки задрались, и Худяков вместо кистей увидел расщепленные страшные рачьи клешни.
     Сашка Окурок!
     Мало того, Сашка, отерев рукавом мокрые глаза, заковылял через дорогу. Иван Никанорыч и спрятаться не успел, словно пристыл окаменело к стулику у окна, и Окурок его, даром что подслеповатый, все равно заметил.
     — Дорогие мои соседушки, родственнички мои, Иван Никанорыч да Клавдия Ивановна! Слыхал, что вы еще живы-здоровы, откликнитесь! — Сашка говорил елейно, ласково, плаксиво морщил и без того ссохшееся с кулачок, желтое как лимон, личико.
     Худяков удивлялся теперь, что такой гад может вежливо и уважительно разговаривать; потом вспомнил, что не слыхивал Сашкиной речи еще с его юношеских лет и выражения там были — святых выноси, недаром уши затыкал, а впоследствии Сашка при встрече молчал и горделиво воротил в сторону рыло.
     Как было не выйти, приманенному таким обращением, из дому — завороженный Иван Никанорыч, медленно переставляя ноги, чувствовал себя сурком перед пастью змеюки.
     Окурок с размазанными соплями полез целоваться, попытался облапить своими клешнями, но Худяков брезгливо отстранился. Сашку это нисколько не смутило, предполагая, что в гости его вряд ли пригласят, он пристроился на лавочке у забора.
     — Ох, ножки мои, ноженьки!.. — застонал он. — Сколь мне перенести пришлось, век свободы не видать, фраером буду, одним и дожил, домотал срок, что мечтал: помирать — так дома!.. Только живым-то в землю не запихаешься прежде времени. А дом-от козлы горсоветовские присвоить хотят, вон, и бумажкой с печатью дверь заляпали. Дом мой родной! У матери, видно, крыша совсем съехала, раз придурку этому Луке его подписала. Я сунулся сегодня в горсовет, а мне там заявляют: никакой он, мол, тебе не брат, родители, согласно документикам, у вас разные. В суд, говорят, подавай, коли свидетелей сыщешь, докажут если родство, то ладно. Но дело тухлое — да последняя моя надежда. Вот вы с бабой-то своей про все в нашей родове ведаете, кроме вас некому, выступили бы в суде, замолвили словечко! Родня ведь, не чужие мы. А?! Неохота век свой в богадельне средь урок кончать, и так до печенок казенный дом меня достал!
     Окурок талдычил дальше и дальше — какой он разговорчивый, когда приперло, оказался. Иван Никанорович, приходя после нежданной-негаданной встречи в себя, ощутил, как застарелая, казалось порою, уж и забытая боль ворохнулась в сердце, стала нестерпимо распирать его.
     Худяков встал с лавки и грубо прервал Сашкину воркотню:
     — А хоть бы ты и сдох в казенном доме, глядишь, не пригорбатился бы у нас воздух портить!
     Сашка подавился на полуслове; Иван Никанорыч уже прикрывал за собой калитку, когда Окурок разразился диким матом, наклонился и стал судорожно шарить в траве своими культями. Худяков усмехнулся: «Теперь ты такой, какой есть!» — и задвинул засов.
     Сашка, видимо, все-таки нашел камень, но то ли булыжник из его клешни выскользнул, то ли не решился им по воротам запустить, только взвыл Окурок, запричитал слезно, с надрывом:
     — Иван Никанорыч, дорогой, прости меня, дурака! Не дай погибнуть! Не подсобишь если, руки на себя наложу! Прости!
     Он даже ослаб в коленках, упал в грязь на дороге — видел подошедший опять к окну Худяков — и так, ползком, обессилев, убрался в свой двор и там затих где-то.
     Иван Никанорыч всю ночь не мог уснуть, повалявшись с боку на бок, вставал, курил на крыльце, глазел на звезды. «Как земля такую пакость на себе носит?! — вздыхал и сокрушался он. — И вроде бы бьет и мает ее, эту пакость, по жизни и мучит, но истребить ее вовсе не может. Почему так?.. Но мне ли, человеку, судить?»
     Чуть свет Иван Никанорыч убрел в монастырь. Возле церкви иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радосте» всякий хлам, груды битого кирпича, мусор убрали — Худяков сюда приноровился ходить подсоблять трудникам, теперь не только по воскресеньям забегал в храм свечку поставить. Взялись и вокруг облупленной, с карминно-красными пятнами выветренного кирпича громадины Спасского собора чистоту и порядок наводить.
     В ранний час даже сторож дрых, его собака затявкала, но, узнав частого посетителя, дружелюбно завиляла хвостом. Иван Никанорыч, взяв из потайного места лом, принялся яростно долбить кирпичный завал прямо пред вратами храма: хотелось забыться, утишить все взбаламученное в душе внезапным вторжением в устоявшуюся тихую жизнь давно похороненного Сашки Окурка. И, может, преодолеть растерянность. Ведь когда Сашка, стоя на коленках, умолял заполошно, плакал, все-таки что-то дрогнуло в Худякове, хоть он сейчас и не старался вспоминать об этом.
     Скоро он устал, взмок, вдаривая железным «карандашиком», пусть и овевало утренней прохладой, огляделся куда бы примоститься, и, увидев приоткрытые, обитые листами заржавленного железа, врата храма, решился туда зайти. Сколько уж тут мимо ни ходил в церковь, ни работал рядом, а заглянуть внутрь собора, где отец-безбожник в припадке сумасшествия разбил об стену свою непутевую голову, страшился.
     В храме с забитыми досками окнами было сумрачно, шаги гулко отдавались под высокими сводами, как ни старался Иван Никанорыч тише, осторожнее ступать по каменному полу. Весь собор внутри был наглухо, плотно заштукатурен, стены по низу вымазаны краской и пестрели всякими скабрезными, выцарапанными недоумками, надписями.
     Худяков поморщился, взглянул вверх, туда, где ближе к куполу в верхний ярус незаколоченных окон лились лучи восходящего солнца, и обомлел: из-под свода смотрели на него пристально проницательные, бездонной глубины глаза Спаса Всемилостивого. Видно, недавно толстый пласт штукатурки обвалился, явив фреску; осколки его хрустели на полу под ногами попятившегося и торопливо крестящегося Ивана Никанорыча.
     — Вот оно, вот оно... — бормотал Худяков. — Кто наказует — тот и милует...
     Под вечер, подходя к дому, он обстоятельно обшарил взглядом Сашкино подворье: уж не вздернулся ли где, сердешный, как обещал. Не высмотрев ничего худого, Иван Никанорыч вздохнул: ладно, подтвержу родство Окурка с Лукой, будь что будет. Бог ему пусть судья.

Николай Толстиков. Старая игрушка. Рассказы


На первую страницу Верх

Copyright © 2007   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru