На первую страницуВниз


Наш Конкурс

Мерче (Арутюнова Каринэ) родилась в Киеве. С 1994 года живет в Израиле.
По роду деятельности — художник. С 2006 г. ее рассказы публиковались в интернет-издании «Порт-фолио» (Канада), в журнале «Отражение» (США).

 

МЕРЧЕ


Бабочка

     Ритка сумасшедше красива. Гибкое смуглое тело… Нижняя губа, пухлая и будто слегка вывернутая, — закушена, в уголках рта, этих двух крошечных запятых, подернутых едва заметным пушком, подрагивающих в приступе смеха или сдерживаемого гнева, — вся жаркая южная прелесть, южная и юная, — хочется провести по ним пальцем и ощутить их сухой жар... А еще хочется положить ладони на узкие предплечья, и задохнуться от щекотки, смущения и чего-то невнятного, настоянного на пряном аромате темнеющих подмышек и коричной сладости ее дыхания…
     О... Рита… Настойчиво иду по твоему следу… Он почти тонет в жуткой смеси хлорки и мастики, он раздвигает скучные школьные стены, впитавшие многолетний ужас невыученных уроков и несправедливых обид, он смягчает дребезжащий металл в голосе завуча Антонины Васильевны, громадной краснолицей бабы с повадками укротительницы диких тигров, — вот-вот она взмахнет воображаемым хлыстом, распространяя вокруг себя запах прокисшей сдобы...
     Хитренький Риткин след приводит меня на второй этаж, издалека я наблюдаю движения острых локотков, — там, в подсобке пионервожатых… Ритка окружена гогочущими старшеклассниками, — гортанный смешок вылетает из хрустального горлышка... Его не перепутать ни с чем, его я услышу с другого конца коридора... И замру, томясь по чему-то неведомому, обжигающе-опасному, запретному, ускользающему…
     «Свободу Луису Корвалану!» — над детскими головами вздымаются кулачки, голос Виктора Хары разносится из потрескивающих динамиков, переборы гитары рождают ощущение тревоги и радости, — над трибуной вздувается и рвется громадный плакат. Вчера мы с Риткой выписывали гигантские яркие буквы в притихшей учительской, полулежа на полу, — испанские буквы сливались в некую магическую формулу, — как прекрасно было выражение серьезности и вдохновения на Риткином лице — полураскрытые губы шепчут: «El pueblo unido…» В вороте школьного платья — смуглая шея… сверкающая капелька в крошечном ушке… леденцовый аромат…
     А сейчас Ритка на трибуне, ее окружают те же гогочущие юнцы, только сейчас их лица серьезны, ветер треплет подстриженные a la Пол Маккартни челки и галстуки. Издалека я вижу ее ножки, едва прикрытые смешной юбчонкой, — Ритка еще не знает слова депиляция (как, впрочем, и я), — и созерцание покрывающего смуглую кожу пушка повергает в смущение, и я совсем не знаю, как с этим быть…
     По вечерам я буду воображать, что я — это Ритка, а Ритка — это я. Шариковая ручка в сотый раз замрет над раскрытой тетрадкой, от невероятных мордочек и символов зарябит в глазах, торопливо подбегу к зеркалу в поисках желанного сходства... Ну, хотя бы в разрезе карих глаз или в улыбке, обнажающей неправильный прикус… Жесткие пряди накручиваются на палец... Нет, никогда не стать мне Риткой: челка падает на глаза, мальчишеская стрижка… и манеры… Проще взлететь на забор… В углу — коллекция рогаток, привычная одежка — брезентовые шорты, я почти срослась с ними, и оттого так нелепо сидит на мне форма...
     Хочется так же кокетливо двигать плечиком и смеяться гортанным смехом, но тело мое еще не созрело для таких движений… смешными углами выступают коленки и плечи.
     Там, в полумраке учительской, за запертой на швабру дверью, мы стоим друг перед дружкой, две смешные девчонки, темноволосые и темноглазые.
     «Хочешь, покажу?»
     Киваю головой. Риткины пальчики перебирают застежки платья, — я слепну от вида крохотных грудей, похожих на лисьи мордочки, вытянутые кверху; под левой — фиолетовая бабочка, скорее всего, нарисованная Риткиной рукой.
     Я восхищенно вздыхаю.
     «Хочешь такую?» Риткино дыхание щекочет лоб, платье на мне расстегнуто и приспущено, мне смешно, движения Риткиных рук уверенны, — скоро и на моей коже распахнет прозрачные крылышки готовая взлететь бабочка.
     Тысячи рук вздымаются в едином порыве. Смуглые Риткины ноги с трибуны.
     «El pueblo unido...» Во все глаза смотрю на нее. Хотя понимаю, что меня она видеть не может. И если улыбается, то не мне одной.
     И все же, все же… я машу ей рукой, и мне кажется, — она замечает это. Ведь между нами — тайна, — маленькая, криво нарисованная бабочка, родившаяся в полумраке учительской и каждую минуту готовая упорхнуть в небо.


Дочь аптекаря Гольдберга

     По одним документам, Муся Гольдберг была расстреляна во владимирской «крытке» 7 апреля 1939 года. И нет нужды пересказывать, отчего голубоглазый аптекарь Эфраим Яковлевич Гольдберг умер прямо на улице от внезапной остановки сердца. Вскрикнув коротко и глухо, он неловко повалился вбок, — скорее, обвалился, как неустойчивый карточный домик. Никто так и не узнал, какое странное видение посетило Эфраима Яковлевича в этот день, по-весеннему сырой и ветреный, — эту тайну маленький аптекарь унёс в могилу, вырытую мрачным дождливым утром тремя круглоголовыми брахицефалами, — некрасивую девочку, стоящую босыми ножками на цементном полу, в сползающей с худого плеча бумазейной рубашечке. (С тем обычным плаксивым выражением, с которым восьмилетняя Муся пила железо и рыбий жир и подставляла покрытый испариной лоб.) Уже падая, аптекарь Гольдберг успел содрогнуться от жалости: ножки, Муся, ножки, — и жалость эта оказалась столь необычных размеров, что просто не уместилась во впалой аптекарской груди.
     По другим источникам, 7 апреля 1939 года расстреляна была вовсе не Муся, а другая девушка, возможно тоже с фамилией Гольдберг, — а сама Муся вернулась в свой дом, постаревший на много лет, помаргивающий подслеповатыми окнами и заселенный незнакомыми людьми.
     Из полуоткрытых дверей выплывали желтоватые пятна лиц, похожие на пёсьи и лисьи морды, — со скошенными лбами, мелкозубые: вам кого? Гольдбергов? — Фима, там Гольдбергов каких-то, — нет, не живут. И только старуха Левинских, озираясь по сторонам, прошелестела в Мусино ухо: гоим, гоим, уходи… — и Муся в страхе отшатнулась: сквозь мутную пелену белесоватых глаз проглядывало вполне осмысленное, даже хитроватое выражение, — крошечная голова была плотно ввинчена в туловище, — мелкими шажками старуха продвигалась вдоль стены, напоминая медленно ползущую жирную гусеницу.
     Мусина улыбка по-прежнему была ослепительной, хоть и поблёскивала металлом, — за долгие годы Муся научилась держать удар и вовремя уворачиваться. Даже в сползающих чулках и старом пальто дочь рыжего аптекаря всё ещё производила некоторое впечатление на утомлённых нескончаемым человеческим конвейером мужчин. Её сипловатый голос завораживал, а небольшая картавинка только усиливала очарование. В пыльном кабинете, сидя перед настороженным лысоватым человечком Муся нервно закурила, и человечку ничего не оставалось, как придвинуть пепельницу, а после — закурить самому, подавляя странное волнение и дрожь в пальцах.
     Следствием этой беседы в прокуренном кабинете стал выписанный ордер на желтоватом клочке бумаги, и новая жизнь. Правда, Муся так и не научилась варить борщи и другие национальные блюда для человечка в расшитой косоворотке, — ужинали они скудно, по-холостяцки, чаще молча, — пока молодая жена с хриплым смешком не гасила окурок в переполненной пепельнице, и тогда большая кровать с никелированными шишечками прогибалась под двумя телами с протяжным вздохом. После небольшой увертюры и не всегда удачного завершающего аккорда к звуку громко тикающих ходиков прибавлялся негромкий храп с тоненьким присвистом, — Муся удивлённо примеряла на себя эту чужую размеренную жизнь, — может быть, ей даже казалось, что она счастлива.
     — Ёня, лисапед, Ёня, — два круглоголовых пацанёнка в матросских костюмчиках, обгоняя друг друга на новеньких велосипедах, несутся по проспекту Славы среди трепещущих на ветру знамён. Примерно так выглядело счастье маленького человечка в косоворотке, о котором, впрочем, он никогда не говорил. Только по вечерам, в выходные, после стопки беленькой и блюда жареной картошки неясная картинка оформлялась во что-то почти осязаемое. За стенкой слева гундосила пьяненькая соседка, а из комнаты напротив заходился в надсадном кашле Герой Советского Союза, — Рымма, Рымма, — он выкатывался в коридор, в накинутом на голый торс пиджаке с болтающимися орденами, отталкиваясь сильными руками от пола, наворачивал круги, производя много шума, давясь и захлёбываясь жёсткими слезами. — Рымма, — на шее его двигался острый кадык, но Рымма была далеко, в какой-то другой жизни, похожей на парад весело марширующих мужчин и женщин. Левой-правой, левой-правой — с ясными лицами, — левой-правой, левой-правой, — ну, Колян, давай, — в разжатые зубы вливалась еще стопка, и еще одна, — и круги становились не такими острыми… Обхватив подушку в нечистой наволочке, Герой Советского Союза забывался до самого утра, и снились ему новые хромовые сапоги, и весёлые девушки на танцплощадке, и среди них — его Рымма, в раздувающемся крепдешине, со смуглыми коленками и блядской ухмылкой, — сука она, твоя Рымма, — чьи-то губы вплотную придвигались к его уху, — обдавая ржавым перегаром, и тут уже деваться было некуда: надо было просто жить, и прикупить на вечер, и стрельнуть папироску, а если повезёт, разжиться маслом у соседей и сварганить яишенку из четырёх яиц.
     Близняшки на красных велосипедах продолжали весело мчаться наперегонки, но видение становилось всё более размытым, — они уже не неслись навстречу в раскинутые руки, а нерешительно останавливались на полпути, и тогда маленький лысоватый человечек доставал аккордеон, и влажной тряпочкой смахивал пылинки, — застывшая у окна Муся закидывала руки за рыжую голову. Рымма, Рымма, — странно, голос был почти детский, с петушиными переливами. А за окном плакал майский вечер, и шуршал по крыше мелкий дождь, аккордеон стоял в углу и время от времени сквозь звенящую тишину пробивался тоненький плач — не женский, а мужской, — у маленького человечка был высокий, неожиданно высокий голос, и крепкое, нестарое еще тело, и ласковые маленькие руки, но его женщина куда-то уходила, она всё время уходила от него, хоть и была рядом.
     Хоронили маленького человечка торжественно, было много венков, и музыка, всё как положено, и влажные комья земли легко поддавались. У идущих за гробом товарищей были красные, обветренные лица, за столом не чокались, но заметно повеселели, и непонятно откуда взявшиеся женщины в повязанных платочках вносили еду, крупно порезанную сельдь, и громадные пирожки, кажется, с ливером и капустой.
     Муся молча сидела за столом; — вы кушайте, что вы не кушаете, — чья-то рука подкладывала ей винегрет и серые ломти хлеба, — надо кушать, — лицо женщины напротив расплывалось блином, головы раскачивались, звенела посуда. Долго еще пили и ели, а расходились шумно, как со свадьбы, и галдели на лестнице — мужчины в распахнутых пиджаках, возбуждённые, хмельные, и их жёны, с высокими причёсками под повязанными газовыми косыночками.
     Наутро Муся обнаружила себя у газовой плиты: она чиркала спичками, одну за другой, быстро-быстро, — они ломались и крошились в её руках, — она натыкалась на столы, хватала чайник и удивлённо смотрела на льющуюся воду. Какие-то люди входили, спрашивали, трясли её за плечи, но Муся смотрела мимо: у стены, выкрашенной ядовито-зелёной масляной краской, стоял её отец, маленький аптекарь, Эфраим Яковлевич Гольдберг, прижав ладонь к груди. Он молча смотрел на неё. — Тихо, папа, — ей мешали все эти странные люди, ей хотелось услышать знакомый голос: — Мусенька, мейделе, — но отец только молча стоял у стены, и рыжие волоски поблёскивали на его пальцах, и Муся не могла сдвинуться с места.
     С тех пор отец часто приходил к ней, и даже присаживался на краешек незаправленной кровати, — Муся совсем опустилась, волосы стали тусклыми, на руках появилось много незаживающих болячек. Она с трудом доживала до вечера, слоняясь по неприбранной комнате, а потом долго сидела в темноте и смотрела на дверь, и всё повторялось: отец и дочь, смеясь и соприкасаясь руками, рассказывали друг другу странные истории, — из комнаты доносился счастливый смех. А утром всё возвращалось на круги своя: спички, чайник, вода, спички.

* * *

     По странному стечению обстоятельств жизнь моя пересеклась с Мусиной в салоне авиалайнера компании «Эль-Аль». Седую женщину с документами на имя Марии Эфраимовны Гольдберг сопровождали две немолодые сиделки, — вполголоса они переговаривались о чём-то за моей спиной, время от времени хватая разбушевавшуюся старуху за тощие руки, — с разительным упорством обтянутые крапчатой кожей кисти появлялись по обеим сторонам моего кресла, не давая насладиться первым путешествием в «страну молока и мёда».
     Мой первый сохнутовский паёк был проглочен наспех и долго стоял комом в горле, — а за спиной моей на каком-то птичьем языке чирикала маленькая седовласая девочка с плаксивым лицом.
     Мне хотелось рвануть на себя наглухо задраенное окошко и оказаться где-нибудь на Крите, но самолёт благополучно долетел до места назначения, потому что история Муси Гольдберг должна была завершиться на земле предков — в глухом ближневосточном городишке на севере страны, среди таких же, как она, плаксивых мальчиков и девочек её года рождения. Так было записано в одной таинственной Книге, которой никто никогда не видел, — уверена, там есть и моё имя, — может, именно вам посчастливится найти его, как знать, как знать… Куда бы ни вели следы, они приведут вас туда, где вы должны оказаться, — и никто не сможет встать на вашем пути.


Рыбный четверг

     По четвергам Красюки жарили рыбу, — густое чадное облако расползалось по коридору, от него пощипывало в глазах и в носу.
     Запахивая лоснящиеся отвороты халата — бумазейного, в цветочках — на неподъемной груди, Красючка стояла у плиты, сосредоточенно помешивая в чугунной сковороде, — щеки ее пылали, по шее стекали янтарные бисеринки пота. Иногда сзади на цыпочках подкрадывался сам Петро Красюк и, скалясь в золотозубой улыбке, стремительно обхватывал женину грудь тяжелыми лапами. Красючка же, в зависимости от настроения, могла игриво вильнуть бедром и шлепнуть смельчака по руке, а могла угрожающе приподнять бровь и, живо развернувшись всем корпусом, лягнуть круглым коленом, перехваченным чуть выше тугой резинкой чулка.
     — Нюся, золотко, сладкая, — Красюк чуть гнусавил и заискивающе терся о Нюсину спину, поводя дрожащими ноздрями.
     Я завороженно наблюдала за этой восхитительной прелюдией, — сейчас уже трудно вспомнить, что так влекло и отталкивало одновременно: острый рыбный запах? то неуловимо чарующее и страшное, что происходило на кухне в молочные утренние часы? На плите булькало и шипело, — отставив зад, Красючка сливала остатки пережаренного масла в ведро; на кухоньку черепашьим шагом входила Бронислава Ильинична, крохотная подсушенная девушка, — никто не знал, сколько ей лет на самом деле, — брезгливо поджав губы, демонстративно ставила чайник на свою конфорку и доставала галеты.
     Появление Брониславы вызывало в Красюках приступ буйного веселья. Наверняка даже самим себе они не могли объяснить этого — превосходства румянца над бледностью, здоровья над немочью, плоти над бесплотностью…
     Особенно восхищал Красючку отставленный мизинчик: — тю, глянь, — Нюся прыскала, впрочем, беззлобно, пока Бронислава с напряженной спиной ополаскивала заварничек, — супруги давились беззвучным хохотом: — ну надо же, мизинчик, надо же…
     — Бронислава Ильинична, — Красюк подмигивал супруге и галантно касался острого плечика, — не желаете ли? рыбки, — лицо его расползалось блином. Бронислава вздрагивала и подергивала подбородком: — Нет, спасибо, Петр Григорьевич, я лучше чаю попью…
     — Чай, чай, — посмеивалась Красючка и, развернувшись со сковородой в вытянутых руках, внезапно замечала меня, застывшую в двери: — шо стоишь, заходь до нас; или тоже чай?
     Оглянувшись на нашу дверь, я проскальзывала в логово Красюков, пропитанное чуждыми запахами, такими до неприличия явными, пронзительными, — с застеленной переливчатым цветастым покрывалом гигантской кроватью с никелированными шариками, с устрашающим розовым бюстгальтером, свисающим со спинки стула, с многочисленными снимками на стене — молодых и не очень лиц: старушек в повязанных плотно под подбородками платочках, удалого красавца с гармонью, двух застывших серьезных девушек с печальными глазами… Кто это, — спрашивала я. — А хто его знае, оно здесь висело, так я и оставила, пускай висить, — Красючка проворно стелила на стол, ставилась еще одна тарелка, для гостьи, на стул подкладывалась расшитая подушечка. Красюк прикладывался мясистым ртом к рюмке с наливкой, — тягучая жидкость лилась меж его губ. Нюся придирчиво следила за опустошением моей тарелки: — кушай, кушай, а то как Бронька будешь, ни рожи ни кожи; — я старательно подъедала, пока Красючка, подперев круглый подбородок ладонью, размягшим бабьим взглядом смотрела на мужа: — Петро… нам бы дивчинку... маленьку… або хлопчика, а, Петро?
     Осоловевшие глаза Петра останавливались на Нюсиной груди, вольготно раскинувшейся под бумазейным халатом…
     — Ну, покушала? — Нюсина ладонь оказывалась на моем плече, — и через минуту я уже стояла в тесном коридорчике с глуповатым остроухим «ведмедиком» в обнимку, — иди, погуляйся, деточка, — за стеной уже повизгивали пружины и какая-то маленькая девочка, а не Нюся вовсе, выводила тоненьким голоском нежные рулады: — ай, ай, — а кто-то, строгий и взрослый, взволнованно вопрошал: — гарно? так гарно?... — и ухал как филин.
     — Ты что не ешь? — на жидкий бульончик с прозрачной лапшичкой смотреть было неинтересно, — бабушка с тревогой прикладывала ладонь к моему лбу: — Ты не заболела, часом? — Я вертела головой, отбиваясь от заботливых рук, — сознаться, что я ела у Красюков, было равносильно убийству, — бабушка надвигалась на меня с переполненной подрагивающей ложкой...
     После обеда наступало время заслуженного досуга, — под сокрушительные звуки симфонической музыки Мечислав (пан Мечислав — так он велел называть себя) страдальчески морщился, возводя незабудковые глаза к потолку: — Великая Польша, моя несчастная загубленная страна… Шопен… Монюшко… Падеревский… Мошковский…
     — Слушай, девочка: это великая музыка... — пан Мечислав никогда не называл меня по имени, впрочем, как и остальных соседей, — галантно застывал, пропуская в уборную: — прошу… прошу, пани... — У трепетной и стыдливой Брониславы это вызывало приступ паники, — она осмеливалась посещать отхожее место, только когда поблизости не оказывалось убийственно вежливого пана Мечислава…
     Ходили слухи, что маленький поляк пережил ужасную драму, много лет назад, и с тех пор жил совершенно один, без друзей и родных, — на стене висел портрет миловидной молодой женщины с покатыми полуобнаженными плечами и нежным овалом лица, а чуть ниже с маленькой фотокарточки улыбались девочки-двойняшки с туго заплетенными косами…
     После прослушивания обязательной программы мы резались в карты, — Мечислав азартно вскрикивал (жульничал), томно прикрывал веки сухой ладошкой и по-детски бурно захлебывался обидой и восторгом.
     Красюков пан Мечислав откровенно презирал…
     — Ты опять была там? — Пан Мечислав воздевал острый указательный палец кверху и улыбался горестной саркастической улыбкой, — ты опять была ТАМ, девочка, — в голосе его дрожали трагические нотки, — он отворачивался к окошку и становился похож на маленькую нахохлившуюся птицу...
     Ну что я могла поделать, когда все мое существо буквально разрывалось между плотским и возвышенным? — между фортепианными раскатами Игнацы Падеревского и хрустом жареной рыбешки в пахучей горнице Красюков.


Пепел красной коровы

     ...Гриша рослый не по годам, с пушком над вздернутой верхней губой и хитровато-печальными глазами.
     Гриша почти взрослый, и оттого мне, козявке, разрешается виснуть на его руке, болтать глупости и дразниться.
     Еще мне позволено сидеть с горящими щеками в глубине двора, под прохладным куполом старой акации и листать толстенную книжку с картинками, которую Гриша стащил у своей мамы, Ады Израилевны Рубинчик, решительной полнокровной женщины с брошью на выпуклой груди и насмешливыми, как у сына, яркими глазами.
     Гриша раскрывает книгу в специально заложенных бумажками местах и водит пальцем по желтоватой бумаге.
     На картинках нарисовано такое, отчего мне становится жарко и стыдно, — передо мной разворачивается печальная история homo sapiens — с момента зачатия до рождения… и дальше…
     За каких-нибудь полчаса я постигаю величайшую из тайн, такую страшную и совсем-совсем не радующую меня…
     С нечетких черно-белых фотографий в разных ракурсах — женские тела, некрасивые, чем-то напоминающие черепах, беспомощно распятых на песке, — с тревожными напряженными лицами, с раздвинутыми ногами…
     Ерзая под столом коленками, я хихикаю: какие у них толстые ноги, и животы, и там, внизу, как-то безрадостно-некрасиво, просто ужас.
     — Чего смеешься! и ты такая будешь, — Гриша злорадно, как мне кажется, смотрит на меня. — Я? такая? — прикладываю руки к груди и вздыхаю, — нет, быть этого не может, — никогда, я не хочу, не хочу превратиться в чудовище, я не хочу дорасти до такого вот позора…
     — Будешь, будешь, — Гриша косит блестящим глазом и крепко держит мою руку, — вся будешь в волосах, толстая, и здесь — будет вот так, — где-то на уровне груди Гриша делает волнообразное движение ладонью.
     — Нет, никогда, — онемевшими губами шепчу я, — мне хочется бежать куда-нибудь подальше от этих несчастных голых теток, я захлопываю проклятую книжку и пытаюсь высвободить застрявшие между перекладинами стола ноги…
     — Будешь… будешь… — ближе к вечеру Гришин шепот становится настойчивей и жарче, — я с тревогой ощупываю себя и почти безнадежно вздыхаю: ох, и угораздило же родиться девочкой, ну что стоило маме родить вместо меня мальчишку, — и тогда бы никто не посмел…
     На следующий день я показываю Грише язык и скучно слоняюсь по коридору: на улице дождь, а пан Мечислав ушел куда-то с подозрительно сияющим лицом, в отутюженном костюме, и такой смешной шляпе — канотье, — за поворотом скрылась его подпрыгивающая фигурка. А еще через минут пять под дождь выбежала разодетая в пух и прах Бронислава, — осторожно переступая через лужи, по-гусиному вытягивая худую шею и подслеповато помигивая, обеими руками она крепко держит ручку распахнутого черного зонта. Кажется, еще немного, и она взлетит…
     На кухне пекутся оладьи, — пахнет фаршированной куриной шейкой и вареной лапшой, — Гришина бабушка, круглолицая, с шумовкой с руке, сует в мою руку истекающий жиром кружок. Она что-то бормочет, как всегда, под нос: — старый болван, совсем спятил… — Кто? — интересуюсь я скорей из вежливости, чем из любопытства, — всем известно, что Гришин дедушка, Израиль Самуилович, давно сошел с ума. На улицу он не выходит, только иногда во двор. Растерянно помаргивая крошечными глазками, долго смотрит в небо, а потом подзывает кого-нибудь из детворы и, порывшись в карманах широченных порыжелых штанин, достает слипшийся гостинец — тянучку или леденец. В остальное время Гришин дедушка сидит в комнате, и оттуда доносится монотонное бормотание на непонятном языке.
     Гришин дедушка всегда читает одну и ту же книгу, тяжелый пыльный том с золотым тиснением на корешке. Вот и сейчас — дверь тихонько приоткрылась и в полоске света показалась его всклокоченная борода...
     — Садись, мейделе (девочка — идиш), — строго блеснул он мутными стеклами очков и, неожиданно улыбнувшись, больно ущипнул мою щеку. — Ай, — вскрикнула я. — Садись, — глаза его внимательно смотрели на меня. Никакой он не сумасшедший, — подумала я, и следующие часа два уже сидела не двигаясь, потому что таких сказок я не слышала ни от кого и никогда: Иосиф и его братья, семь сытых лет и семь голодных, семь тучных коров и семь тощих… Время летело быстро, но я сидела, — тихий голос Гришиного дедушки журчал и вливался в мои уши, — говорил он по-русски с ошибками, коверкая слова, но скорей всего я не замечала этого...
     Очнулась я на самом интересном — пепел красной коровы… За окном темнело, неслышно вошла Гришина бабушка, вытирая руки о фартук, поставила на стол блюдо с оладьями: — Пепел красной коровы, — не морочи ребенку голову, Изя, — одного ты уже совсем задурил. — Возьмите себе красную корову, у которой нет изъяна, и пусть ее зарежут и сожгут, и пеплом ее, растворенным в воде, пусть будет очищен всякий прикоснувшийся к трупу какого-нибудь человека или к чему-то нечистому. А кто, не очистившись, войдет в Храм, та душа истребится из среды Израиля…
     Вцепившись пальцами в клеенку, я не сводила ошеломленного взгляда с поблескивающего выпуклого лба Израиля Самуиловича, — глаза его казались огромными, а неряшливая рыжая борода в свете зажженной лампы переливалась огненными кольцами.

* * *

     Всю ночь я металась и вскрикивала: мне снились летающие красные коровы с бубенчиками… И рыжебородые старцы, отчаянно жестикулирующие и воздевающие худые руки к небесам, и высокие костры, и пыльный горячий ветер пустыни… А еще толстые голые женщины, похожие на гигантских черепах, — распростертые на песке, плачущие низкими голосами… Мне отчаянно хотелось помочь им, но я не знала как, и от этого пробуждение мое было тревожным и горьким.



Ляля и Бенджамен

На золотом крыльце сидели:
Царь, Царевич,
Король, Королевич…

     Душным августовским вечером я долго стою у окна; наш двор похож на амфитеатр… Кирпично-желтые домишки, наползающие друг на друга, с продавленными кособокими ступеньками; маленькими окнами, распахнутыми в южную ночь; с ветхими балконами, увешанными пестрым бельем; с мелькающими там и сям ленивыми разомлевшими кошками, — от цветных стеклышек калейдоскопа рябит в глазах. Уже темнеет, а в дом идти не хочется: вот-вот начнется самое интересное. Что именно — я и сама толком не пойму, но это ощущение сказочного действа и по сей день не покидает меня. Жаль оказаться не там, и не с теми, жаль упустить момент и проворонить ту самую минуту, когда случается невосполнимо важное: сморгнешь, зазеваешься, и момент упущен. Вот и сейчас, вздрогнув, я понимаю: ОНО уже началось — ракетой взмывает в небо, и распадается на сиреневые синкопы (это потом, много позже, я узнаю слово — джаз, и с легкостью буду произносить имена…) чуть сипловатый и одинокий звук зависает над крышами домов... и тянется… так бесконечно-сладко... так неизъяснимо…
     Бенджамен отчаянно некрасив — длинный как жердь, с лошадиным лицом и несуразными руками, веснушчатый и краснокожий, в мешковатых немодных брюках и вечно невпопад застегнутой рубахе…
     Я не помню, когда он впервые появился в нашем дворе, но помню этот звук, сумеречный, дрожащий, — и горбоносый профиль в окошке, и ощущение праздника. Да, вечер, да, август; да, крупные звезды в южном небе; да, ничего упоительней я в жизни не слыхала.

     * * *

     Наш двор похож на амфитеатр: по вечерам загораются огни, на подмостках жестикулируют и громко переговариваются актеры… Баба Тоня, затянув платок потуже быстро-быстро лузгает малюсенькие черные семечки и сплевывает под ноги шелуху, ее острые глазки впиваются в любой движущийся силуэт…
     Баба Тоня свое отгуляла, и теперь шевелит пальцами ног в разношенных «балетках», она поджидает «подружек» — в таких же балетках и платках. И если через полчасика со стороны улицы не появится тоненькая фигурка в символической юбчонке, если через полчаса не замрет взвившийся в небо острый звук и не погаснет свет в окошке Бенджамена, — вечер будет безнадежно испорчен…
     Ляля — так зовут тоненькую девушку с нотной папкой — издалека кажется совсем девочкой, с собранными в конский хвост легкими волосами; она появляется точно в срок, — и баба Тоня, баба Надя и тетя Шура, а также прибившаяся к стае хромая Поля, удовлетворенно хмыкают и переглядываются…
     — Бесстыжая... каждый день… И что она в нем нашла? Алкаш… неудачник… только и знай — в дудку дудеть… А юбка, юбка! — еще бы голая пришла… стыда нет, совести…
     Сверху мне видны их головы в разноцветных платках, — они раскачиваются плавно и кивают, а голоса шуршат, как наждачная бумага.
     Конечно, я слышу все или почти все — часть звуков тонет во влажной духоте, но сердце мое замирает от странного щемящего чувства, — я молча всматриваюсь в темный квадрат окна на третьем этаже: труба молчит, но музыка продолжает звучать. Все дрожит во мне от непонятного восторга. И слова подходящего я еще не знаю. А пока без устали рисую, — конечно же, принцев и принцесс, королев и королей, в настоящих коронах, в пышных одеждах. И все короли — длинноруки и рыжеволосы, а королевы похожи на девушек в коротких юбках, а еще на прозрачных тонконогих стрекоз…
     После я рисую ведьм со скрещенными на животах руками, с пронзительными маленькими глазками и огромными жабьими ртами.
     Август — мой любимый месяц, с тех самых пор, с момента моей первой любви, которая просто не могла случиться в другое время года. Моей первой безответной влюбленности в усыпанное жаркими звездами ночное небо, в погасшее окошко дома напротив, в томительные и печальные звуки, плывущие над крышами домов. Следующий август я провела в пионерском лагере, откуда вернулась заматеревшей и вытянувшейся; — баба Тоня все так же величаво восседала на щербатой скамье, а звуки трубы звучали все реже, и девушки с нотной папкой уже не было.
     Началась осень, и школа. Пришлось сменить обтрепанные шорты на тесную школьную форму…
     Из школы я шла не торопясь, — вдоль лотков с мороженым, гастронома с покосившейся вывеской «Живая рыба», — смакуя этот островок свободы между пыльным классом и музыкальными экзерсисами, шлепая ранцем по ноге, часто останавливаясь у витрин. Из гастронома выходили тетки с капроновыми авоськами, из авосек выглядывали селедочные головы и хвосты, — до нашего двора оставалось несколько шагов…
     И тут я вздрогнула.
     На углу овощного и мастерской сапожника, вжавшись спиной в стекло телефонной будки, стояла заплаканная девушка с собранными в конский хвост волосами, а за руку ее держал Бенджамен. Его веснушчатое лицо казалось еще более длинным и некрасивым, он бормотал что-то вполголоса и легко касался тонких плеч и волос, а девушка всхлипывала и тянулась к нему всем телом.
     Так шептали они, прижимаясь друг к другу, а я оцепенело стояла напротив.
     Девушка была без нотной папки, Бенджамен — без трубы, но я отчетливо слышала мелодию; сентябрьское солнце светило мне в спину, и лучи его скользили по Лялиному лицу. Мне было томительно-тревожно смотреть на них, и я не могла сдвинуться с места.
     Освещенное солнцем лицо Ляли казалось совсем не таким юным, да и Бенджамен выглядел помятым и усталым.

* * *

     Прошла осень, и зима — с заклеенными наглухо форточками, затяжной ангиной и ранними сумерками, — подули колючие мартовские ветры, а к концу весны пронеслись слухи о переселении в новый дом.
     Летом я подолгу стояла у распахнутого окна, вглядываясь в светящиеся окна третьего этажа, но музыки не было слышно, хотя Бенджамен изредка еще появлялся во дворе. В последний раз я видела его сутулую спину в пузырящейся рубахе, — нетвердой походкой он шел к подъезду, и вдруг поднял голову и оглянулся на наши окна.
     Вряд ли он видел меня, и вряд ли помнил, но мне отчаянно хотелось броситься со всех ступенек вниз, и схватить его веснушчатую руку, и сказать, что все будет хорошо, и девушка с нотной папкой обязательно вернется, а пока он должен играть — ну, хотя бы для того, чтобы не забыть ноты...
     Хотя бы так… хотя бы так…


Лампа

     После полудня заглядывал на почту. Тянул на себя массивную дверь и моментально окунался в особенную тишину — поскрипывающих перьев, полупустых чернильниц и сонных женских лиц за толстыми стеклянными перегородками.
     Небрежно выдёргивал из пачки шершавых бумажек бланк, задумчиво вертел в пухлых пальцах перьевую ручку, разглядывая соседей у стойки — суетливого мужчинку с каплей в носу, двух смеющихся девчонок, грузную тётку с картофельным носом и бульдожьими складками у шеи.
     Вздохнув, выводил старательным детским почерком, царапая пером листок: «Архиповой Марье Фёдоровне. До востребования. Ждите пятницу. Встречайте. Ваш Равиль».
     Кто такая Архипова Марья Фёдоровна, он понятия не имел. Впрочем, и о Лапченке Акиме Степаныче и о Поповых Зое Равиль тоже имел весьма смутное представление. Хотя, нет, Поповых Зою он представлял себе чётко — с выпуклыми близорукими глазами, полной уютной грудью и аккуратненькими ноготками на розовых пальчиках.
     Архипова Марья представлялась ему яркой, средних лет. Красивая зрелой тяжеловесной красотой, одновременно славянской и южной; с круглым лицом, простоватым, даже бабьим; с торчащими чашечками бюстгалтера, крепким задом и плотными ляжками; и особенным терпким женским душком — то ли подмышек, то ли жирноватых волос, уложенных в затейливую высокую причёску. Запаха этого Равиль смущался и желал, стоило ему где-нибудь, в сберкассе или в трамвае, уловить этот аромат — спелости и едва заметного увядания, притягательный и отталкивающий…
     С неотправленной телеграммой в кармане тяжёлого пальто он выходил на крыльцо и жмурился неяркому мартовскому солнышку — в груди что-то ухало и звенело, какое-то неясное предвкушение предстоящего праздника…
     — Кыш! Кыш!, — старуха Перова из первого подъезда гоняла огромного уличного кошака, — мимо неё нужно было прошмыгнуть незаметно, но не теряя достоинства. Перова была враг, и пахло от неё сырыми тряпками и помойным ведром, впрочем, и сейчас в руке её покачивалось ведро. — Кыш! Кыш! — прошипела она, выпятив нижнюю губу. Равиль быстро прошмыгнул в подъезд. Дверь прихожей распахнулась, пахнуло пылью и немножко затхлым, — ещё оставалось время, не так много времени, но вполне достаточно, чтобы вскипятить чайник, нарезать батон и колбасу, в белых кружочках жира, на покрытом клеёнкой столе. Жевал Равиль медленно, сосредоточенно разглядывая обои на стене, надорванные и свисающие клочьями в нескольких местах. Он старался не думать о старухе Перовой, но как назло она стояла перед его глазами со своей выпяченной нижней губой и куриными ногами.
     Такие, как Перова, никогда не умирают, — умирает добрый профессор Ставский с пятого этажа, — это он помог Равилю оформить пенсию, и даже не раз за руку водил его на почту и в собес после отъезда Маришки. Такие, как Перова, до скончания века переваливаются на широко расставленных ногах и крутят скрюченным указательным пальцем у виска при виде идущего мимо Равиля.
     Подумав немного, он съел ещё один бутерброд и выпил чаю из толстой красной чашки с золотистым ободком по краю и отбитой ручкой, — чашка была Маришкина, и отношение к ней было трепетное…
     После шести наконец стемнело, этажом выше что-то с грохотом покатилось, может, кастрюля, а может, крышка, а у соседей слева заработал телевизор, и вечер — а это уже был вечер — показался плотней, насыщенней, уютней…
     С тех пор как Маришка уехала, телевизор перестал показывать, а после и звучать, — Равиль не знал, к кому идти и что говорить…
     — Ля-ля-ля… — он запел высоким голосом и, будто испугавшись чего-то, тут же замолчал и подошёл к окну.
     Ещё немного.
     Каких-то несколько минут.
     Замрёт телевизор за стеной, кто-то заворчит совсем рядом, — ах, нет, это батареи или кран, — а в окне напротив зажжётся лампа.
     Он знал, как она пахнет.
     Немного Марией Фёдоровной Архиповой, немного прозрачной Лидочкой из аптеки на углу, немного хлебной корочкой — запах свежей сдобы был таким женственным, пленительным, волнующим…
     Придут майские праздники, а с ними — просохшие лужи после первой грозы, и выставленные наружу оконные рамы, и плотная резинка чуть выше сливочного колена, и дымчатое облачко волос подмышкой… За другими окнами, переворачивая подгорающие котлеты, засуетятся полуодетые затрапезные женщины, и их мужья в хлопчатобумажных тренировочных штанах… Всё это будет весело, и живо, и знакомо-ожидаемо, как и похороны почтенного Ставского в понедельник в 11 утра, и ужасный-ужасный летний ливень с зигзагами молний… Он плотно прикроет окно и будет громко считать до десяти, а потом до ста, — покуда всё не закончится и в окошке напротив за сдвинутой шторкой не зажжётся свет.
     Равиль щелкнет выключателем и осторожно выглянет из-за занавески, потирая тыльной стороной ладони колючий подбородок, вжимаясь пылающим лбом в стекло, — размытое расстоянием и темнотой, белое, нестерпимо белое, округлое, смутно-колышущееся видение будет коротким и ослепительным: взметнётся грива нечёсаных волос…
     И внезапно переулок погрузится в темноту, — ледяными пальцами он будет натягивать одеяло и скулить, пугаясь звука собственного голоса, в полной тишине, пока не забудется беспокойным сном…
     И только за окном двое подвыпивших прохожих будут ожесточённо и вдохновенно выяснять, кто кому занимал трёшку до получки и почему Люська — такая стерва — ещё вчера давала, а теперь — никому.


Ангел Гофман

     Костя Гофман был гений. Из тех, кто еще сидя на горшке декламирует Есенина, перемножает в уме трёхзначные числа и повергает воспитателей в восторженное, подчас гневное недоумение.
     Даже со спущенными штанами Костя казался сущим ангелом — с ясными глазами пророка и брызгами коричневых крапинок на птичьем носу.
     Няня Поля, выхватывая из-под Костиковой попы горшок, покачивала головой, — всех давно разобрали, и только эти двое, мечтательный Костик и насупленная скуластая девочка, похожая на стрекозу, скучали за низким столом. Девочку звали Лена Зелёная, она сидела с оттопыренными щеками и ожидала спасения, но мама не шла, а за окном хмурился зимний вечер 1969 года, с красными валенками в галошах, чёрно-белым «Волховом» и ёлочным базаром напротив гастронома. На тарелке лежал остывший ком каши, и Костя деликатно не смотрел в его сторону, — он уже знал такие слова, как совещание, срочный вызов, диссертация, учёный совет, и плакать ему было стыдно, но стоило няне Поле положить горячую ладонь на его макушку, две слезинки тут же скатывались по щекам прямо в тарелку. Девочка Лена заморгала часто-часто и с шумом втянула воздух, — она боялась, что Костю заберут раньше, и она останется одна, последняя, незабранная, — няня Поля не в счёт. Тю, сказала няня, — ну шо за наказание такое, — сиди тут з вами як дурна, — она сняла косынку, халат и тут же стала какой-то почти чужой тётенькой с дулей на голове. Похоже, свет горел только в их группе, — еще минут десять Костик помогал сдвигать столы и стулья, беспокойно оглядываясь на дверь. Нанизав толстое обручальное кольцо на распухший от воды палец, няня Поля втискивала полную лодыжку в бот, она ворчала и пыхтела, и уши её горели малиновым. — А моя мама раньше придёт, — похожая на стрекозу Лена Зелёная показала язык и скосила глаза к переносице.

     У вошедшей в кабинет женщины опущены тонкие плечи и скорбная складка у губ, еще совсем свежая, — складка появилась недавно, — движения чуть замедленны, она кивает головой и уходит за ширму; доктор Гофман всегда корректен, — в подобных случаях лучше быть отстранённым, даже бесстрастным, — тщательно вымывая кисти рук, он пытается вспомнить, где и когда он видел эти высокие скулы и прозрачные испуганные глаза. За дверью томятся женщины, — молодые и не очень, — они ждут его, Костю Гофмана, и молятся на него как на Бога: — доктор Гофман! — глаза их загораются надеждой и тут же гаснут. (Где и когда?) Они подкрашивают губы перед обходом и стыдливо одёргивают рубашки, — эта, новенькая, придёт в понедельник…
     В понедельник она будет здесь ровно в восемь и займёт место у окна, — кажется, оно уже свободно… Без очков доктор Гофман похож на растерянного мальчика с едва заметными крапинками на лысине и на носу, перед сном он листает растрёпанный томик Бродского. Где и когда? — пытается вспомнить он, — с утра бассейн, совещание, учёный совет… Во сне он увидит толстую женщину с ведром и дулей на голове, а еще — похожую на стрекозу девочку с оттопыренными щеками, и зимний вечер в далёкой стране, с ароматом хвои и манной каши, сваренной на цельном молоке, — уже в дверях девочка обернётся и покажет язык. — Лена Зелёная, — улыбнётся Костя Гофман во сне и перевернётся на другой бок. До понедельника целых два дня — мы еще повоюем, Лена…


Ханночка

Вот ушёл, вот пришёл — сам знаешь кто.
Уильям Сароян

     Ах, Бенцион, Бенцион, — молоко было горьким и пахло чужой коровой, — бабушкин лифчик угрожающе раскачивался над плитой. Ай, бандит, ай, бандит, — бабушка Ханна вертела градусник в пальцах, — ай, бандит, — очки в тяжёлой черепаховой оправе съехали на кончик носа, обнажив запавшие щёлочки глаз. Когда-то Ханночка слыла красавицей. Так, по крайней мере, считал её муж, маленький закройщик Минечка Шустер. Увидев пятнадцатилетнюю Ханночку через год после кончины первой жены, степенный вдовец совсем потерял голову, рассудительную ашкеназскую голову. Её, палево-веснушчатую, украшенную близорукими оливками глаз и рыбьим хвостиком рта, — её, томную дочь Иудеи с непослушными пружинками на висках и шмыгающим простуженным носом, прожорливую полусироту с хлопающей по ногам мокрой юбкой и обкусанными заусенцами на детских руках…
     Цокая языком и делая большие глаза, Ханночка сбивала градусник, — нет, вы подумайте! у ребёнка таки жар, — повышала она голос: о! Ханночка была еще та актриса, того самого погорелого театра. У ребёнка жар, а на улице зима, — хороший хозяин собаку… — форточка с треском захлопывалась, а Бенцион опускал ресницы и надрывно кашлял, хватаясь за горло, — бабушка была его союзник.
     Обжигаясь, глотал чай и густое молоко с янтарной каплей мёда, — ай, бандит, — он таки загонит меня в гроб, — смотреть на удаляющийся необъятный зад Ханночки было смешно и уютно. Бенцион крепко зажмуривал веки и слабел от смеха, он знал, что и там, на кухне, помешивая ложечкой в кастрюле, она продолжает бормотать и посылать к чёрту глупую соседку с первого этажа, и старого пердуна Фиму Залмана с его бесконечными майсами и прибаутками, с шишковатым разноцветным черепом и подмигивающим воспалённым веком. — Пердун, пердун! — повторяла она уже специально для Бенциона, — её огромный живот подпрыгивал от смеха, а на глазах выступали слёзы: — где мои очки, паршивец?
     Бабушкина тень похожа была на косматое чудовище, — оно раскачивалось, удлинялось и двоилось, а за окном вкусно хрустел снег и голоса проваливались в утреннюю синеву. Бенцион сладко вытягивался в постели, до хруста в кончиках пальцев, и прижимался горячей щекой к металлическим прутьям кровати. Это завтра он будет скучать и рассеянно листать книжку с картинками, заедая яблоко коржиком, а сегодня его ожидает упоительный день свободы — без монотонного жужжания ламп дневного света, без потного Митяя-щелбана, без мучнистой визгливой тётки с жидким шиньоном на плоской голове, без расползающихся цифр и буковок под промокашкой…
     Ах, Бенцион, — молоко было горьким и пахло чужой коровой, — этот новенький мальчик был совершенно особенный. Как небрежно раскрыл он коробку с пластилином и отломил кусочек, — жест был щедрым, а кусочек — маленьким, — весь урок они лепили танки и человечков, синих и зелёных, а потом играли в войну, и в ход пошла тяжёлая артиллерия… Подвывая от боли в ухе и подволакивая ноги, Бенцион оказался за дверью, но, о счастье, не один — усатая уборщица тёть-Надь гоняла их шваброй от стенки к стенке, пока оба не очутились во дворе… У мальчика был аккуратный ёжик на макушке и разноцветные неунывающие глаза: один зелёный, другой — голубой. С таким хотелось баловаться и шалить. Замирая от предвкушения, Бенцион вёл его знакомиться с Ханночкой, и с фыркающим грузовиком без переднего колеса, и с коллекцией оловянных солдатиков. Лёжа на полу, потные и возбуждённые, они выстраивали шеренги и полки, азартно блестя глазами, подъедая подсоленные ржаные сухарики, любимое лакомство Ханночки, из синей расписной тарелки на серванте, — обычно она отламывала по крохотному кусочку и, зажмуриваясь от удовольствия, посасывала его, макая в бледный чай.
     Каждый съел по огромному куску хлеба с яблочным повидлом, — мальчик вежливо кивал бабушке, а Бенцион с ревнивым и нежным чувством смотрел ему вслед из окошка. Вернувшись в комнату, он застал плачущую Ханночку, — перед ней стояла почти пустая синяя тарелка. — Мои сухарики, — всхлипывала она детским голосом. Испуганный, он придерживал её прыгающие плечи и пытался заглянуть в глаза: — не плачь, мы насушим еще, Ханночка, — бормотал он, впрочем, понимая уже, что дело совсем не в сухариках, а в слезах, которым суждено было пролиться...
     «Скажи мне, ветка Палестины: где ты росла, где ты цвела», — голос диктора был звучным и глубоким, поставленный бархатный голос, — обязательно красавца и брюнета. Ханночка опустила вязание и тихо улыбнулась. — Палестина, — сказала она, — там живёт один мальчик. — Кто, бабушка? — Бенцион захлопнул «Русское слово» и приготовился слушать «еще одну бесконечную историю». Самые интересные были про танцы на столе, и «про погром». Первая была весёлая — про степенного седобородого Минечку, который в день собственной свадьбы плясал на столе, дрыгая короткими ногами, а последняя начиналась и никогда не заканчивалась. — Ай, как я бежала, как я бежала, мамеле, — у твоей бабушки были быстрые ножки, — и тут она закрывала глаза и принималась плавно раскачиваться, а с губ её срывались непонятные и смешные звуки…
     Кто, бабушка? — Один хороший мальчик. — Очень хороший мальчик? — Бенцион заинтересованно заёрзал. — Да, мальчик, какой это мальчик, какой мальчик, такой же красивый, как ты, мамеле. Он один остался из Боровских, совсем один, он уехал туда, бедный ребёнок, — бабушка понизила голос до шёпота: — Ося зовут его. Когда будешь там, найди его. Ося Боровский его имя. Рыжий, худенький; он писал стихи…
     Тут бабушка опустила веки и закашлялась…

* * *

     С тусклой улыбки работницы Сохнута и подтаявшей шоколадки с библейским профилем коровы на обёртке началась новая жизнь. — Скажи мне, ветка Палестины, — шептал Бенцион, медленно опускаясь по трапу. Чужая речь звучала вокруг, черноглазые энергичные люди оживлённо жестикулировали и смеялись. Сухой жар охватил его, не давая вдохнуть и выдохнуть: — Ах, Бенцион, Бенцион, — чужое молоко было горьким и пахло чужой коровой. Там, за пыльными неживыми пальмами и сверкающей лентой шоссе расстилались апельсиновые пардесы и масличные рощи, — это был месяц элуль, последний в году, самый жаркий. Ханночка простудилась в очереди за апельсинами в голодном и холодном январе 1990 года, в движущейся серой ленте старух с юркими зрачками попрошаек. Наверное, там, наверху, она давно нашла своего рыжего Иосифа, — не сводя друг с друга очарованных глаз, они едят подсоленные ржаные сухарики и читают стихи нараспев:
     «Я возлюбленному, а возлюбленный мне». (Рабаш.)


Беги, Франя, беги…

     Летела — и мокрая юбка хлестала по ногам, — трамваи уже не ходили, — через весь Подол, от Покровской до Кирилловского монастыря, тянулись подводы с еврейским добром: перевернутые рояли с растопыренными ножками, скатанные ковры, баулы…
     — Останься, Франечка, — соседка Паша, вечно пьяненькая, с лицом мятым, будто небрежно слепленным из теста, с выступающими красными щечками и сизой картошечкой носа, жуя складчатым ртом, — останься, Франя. Куды ж ты, с дитем, в дорогу? А я вас схороню — в подвале. А то девчонку оставь, а сама езжай: кто на дите малое покажет, а, Франя?
     Франя с сомнением выслушивала Пашины увещевания: всем Паша хороша, да можно ли положиться на верность обещаний маленькой пьянчужки? Да если б только она: а муж ее? — мрачный, с обвисшим вечно мокрым усом; а дочка? — большая сварливая женщина с пронзительным тонким голоском…
     Летела — не чуя ног, прижимая девочку к себе, — через мост. Добрые люди сказали: беги, Франя, беги; там твой Иосиф, три дня стоят… — Обмотала голову платком, дочку — в тряпки, в кулачок — сухарь; девочка сосредоточенно посасывала его, поглядывая из-за материнского плеча антрацитовыми глазками.
     Встреча оказалась не последней. Прошел не один день, — поезд, в котором ехала Франя с дочкой, дрогнув суставами и сочленениями, тяжко пыхтя и вздыхая, издав простуженный трубный звук, замер. Еще одна станция, — прижав нос к стеклу, только и различила несколько полустертых букв: «...ичи»… Новобеличи? Хомичи? Родичи?
     За мутным окном проплыли и остановились деревья. И старушки с корзинками в ногах, и несколько истомленных ожиданием серых фигур, и пестрое цыганское семейство… Франя сунула ноги в боты, схватила чайник, — кипятку, кипятку, — прошелестело из-за угла; старый Мозес закашлялся, кутая серое горло… Натолкнувшись с разбегу на чье-то усатое лицо, ухмыляющееся, в оспинах, — вскрикнула. Дребезжа чайником, — через пути, перескакивая через лужи, — состав, идущий в другую сторону, — молодые лица, обветренные, зубастые, военная форма, — окрики: — куда бежишь, девочка?
     — Иди к нам, погреться…
     Сердито отвернувшись, — но все же кокетливо поправив выбившуюся из-под платка прядку (чистый шелк, Франечка, чистый шелк — гребешок легко проходил сквозь тонкие Франечкины волосы, темно-русые, а в пальцах Иосифа и вовсе золотые, — потрескивающие, освобожденные от гребней и невидимок). У состава — трое военных. — Скажите, хлопчики, — да так и застыла с чайником в руке: знакомая улыбка со вздернутой верхней губой над ровным рядом зубов, — вот тут уж, точно в последний раз, уткнулась ртом и носом куда-то в ямку между голубеющей колючей скулой и ключицей.

* * *

     После трех лет скитаний город оказался невыразимо прекрасным — и страшным. Черные провалы окон, грязно-желтые стены, могильная сырость подвалов… И опустевший дом, и кинувшаяся ей в ноги нетрезвая Паша: — А ваших всех, Франечка, — всех; там они, в Яме… И чужие лица. Вместо скандальной Фаины и протезиста Шульмана, вместо Давида Большого с руками молотобойца и Давидика Маленького, с сахарными зубками и фарфоровым лбом, — чужие люди: Пашина племянница с мужем и детьми, — за столом, накрытом их скатертью, тяжелой, льняной… И часы с кукушкой — в прихожей, и плетеное кресло старого Мозеса. А запах — незнакомый — густого супа с пшеном, и кислого хлеба. Франя опустила девочку на пол, в крайней комнате — никого. Семеня и виновато улыбаясь, Паша провела в комнату без окон. Там, и вправду, кровать была и картинка криво висящая на гвозде. А в углу — серая кошка, худая, со свалявшейся шерсткой, выгнула спинку, — но уже через минуту сладостно заурчала под детской ладошкой.
     Стянув платок с головы, вдыхая аромат цветущих лип, — прядка русых волос падала на глаза, — стакан сладкой газировки с клубничным сиропом, на углу Константиновской и Верхнего Вала, под праздничный звон трамваев на Почтовой, — Андреевский спуск, — Контрактовая, Межигорская… Франя шла по городу — в единственном приличном платье, с белым воротничком и такими вставочками на груди, и кармашком, — город был тих и светел, и жизнь начиналась вновь — уже без Иосифа. А самой нет и двадцати пяти, — и ямочка на щеке, и звонкий смех. Грустить долго Франя не умела, а танцевать любила… — Ну точно, малахольная, — Фрида Семеновна, с ворчанием, поднатужившись, ставила выварку на плиту, и суп помешивала в кастрюле. А от Иосифа только что и осталась — карточка. И странно мальчишеское лицо глядело с нее — с острыми глазами. А карточка лежала в альбоме, а альбом — в ящичке-шифлодике. А на Фроловской, недалеко от монастыря, продавали букетики ландышей… И на четвертой обувной фабрике был такой Яша — с рыжим лицом пересмешника. Для всех Яков Григорьевич, мастер, а для Франечки — Яша.

* * *

     Франя не переставала мечтать. Под глазами пролегали фиалковые тени, нежно морщились губы. Даже отоваривая карточки в бесконечной серой очереди, наблюдала за отряхивающимся в грязной луже голубем. А по воскресеньям ездила к дочке, в Конче-Заспу, надежно пришпилив несколько мятых бумажек к подкладке бюстгальтера. Отводила глаза от типов с папиросками: наглецов не жаловала. А вот перед обходительными и чисто одетыми — устоять не могла.
     Мужчина в начищенных ботинках, — среди духовитых баб, небритых мужиков и вороватой шныряющей пацанвы в надвинутых на глаза кепках, — вытащив сложенный клетчатый платок, стряхнул с сиденья семечковую шелуху: — Вы позволите?
     Франя поджала ноги в разношенных ботиках и стала рассеянно глядеть в окошко. От мужчины пахло одеколоном и еще чем-то непонятным, но странно волнующим, терпким, ястребиный профиль сбоку… Разговор завязался как-то сам собой, и вскоре, в прокуренном тамбуре, вздрагивая от звука хлопающей беспрестанно двери, Франя задыхалась от жаркого мужского дыхания, слабея ногами, постанывала едва слышно. Рука прекрасного незнакомца больно мяла грудь, терзала пуговички на блузке… Пылая лицом и шеей, Франя метнулась в освободившийся вдруг туалет. Там, с омерзением опираясь на умывальник, наскоро ополоснулась струйкой ржавой воды. Рука потянулась к истерзанному вороту блузы: — нет, не может быть, — дура, дура. Не обнаружив ни булавки, ни денег, Франя ринулась в тамбур, — незнакомца и след простыл. Квелая баба тупо посмотрела на остолбеневшую Франечку, — топая ногами, заполошно вопя и размазывая слезы по щекам, Франя сбивчиво рисовала портрет «такого приличного на вид инженера», а проводник, косолапый дядько в мятом кителе, чесал за ухом и бормотал: — Что ж вы, гражданочка, ну как же можно…
     Всхлипывая и утирая скомканным платочком глаза, не помнила, как добралась до интерната. Черноглазая кроха тянула ручки-палочки, пряча лицо, утыкаясь в живот, — Франя с огорчением отмечала искривленные рахитом ножки. — Мы рыбий жир даем, — воспитательница, немножко лупоглазая, в вышитой сорочке и закрученной вокруг головы косой, большими добрыми руками оттаскивала хнычущую девочку: — Пойдем, Миррочка, — пойдем. Франя торопилась к вечернему поезду, пообещав в следующие выходные привезти спелой черешни.
     Девочка плакала, упиралась ногами. Вся в отца, вспыльчивого, похожего на цыгана, — за это девочку дразнили галкой, хотя имя было другое. Франя гордилась выбранным для дочери именем: девочку записали — Мирель, после жарких споров с мужем. Он настаивал на Эльке, — так звали его мать, когда-то красавицу, с надтреснутым прокуренным голосом, с сигаретой в зубах, — а Франя мечтала об имени благозвучном и сверкающем — Мирра…
     Так закончился день.
     Подрагивая от вечерней сырости, неслась к поезду, придерживая тяжелую грудь, — беги, Франя, беги, — сероглазая красавица; в нянечкиных руках билось ее золотце — маленькая принцесса, — так говорил Иосиф, подбрасывая девочку вверх. В дороге Франя отвлекалась от ноющей боли в сердце, — проплывали названия станций, заканчивался пригород, и начинался город.


Еврейская свадьба

     Стояло пыльное лето, четырнадцатое лето моей жизни, — новые ботинки сверкали на моих ногах, нежный пух пробивался на подбородке, — я шел с отцом. У поворота к нам присоединились старый Патлах, кривой Зеев и Йошка — Йоселе-дурачок: крошечная головка и отвисшая нижняя губа, — сзади на штанах — налипшие травинки. Всем известно: Йоселе спит в сарае, в обнимку с черным теленком. Мачеха не впускает его в дом, но Йошка не в обиде. В теплой и влажной темноте на ощупь находит он своего любимца — черного бычка, целует в мокрую морду и засыпает под мерное дыхание Розеле — большой пятнистой коровы с глазом удлиненным и виноватым, совсем как у красавицы жены старого ребе, — говорят, — великой грешницы…
     Я иду в синагогу за моим отцом, идущим быстро, — каштановые пейсы смешно подпрыгивают на ходу, под заношенной тканью рубашки проступают острые лопатки. Сейчас он поравняется со служкой Меиром и тихо скажет: — Это мой сын. И хотя все давно уже знают, что я сын своего отца, без малого четырнадцать лет, — всякий раз, когда я слышу тихий глуховатый голос, вспыхиваю как девчонка и делаю важное лицо. Потому что я уже взрослый юноша, почти жених, и у меня новые ботинки, а на подбородке — нежный пух, который когда-нибудь превратится в бороду, пусть негустую, но настоящую, такую, как у отца…
     Как я уже сказал, это было четырнадцатое лето моей жизни, я шел за своим отцом, — стояло пыльное лето, — под треск лопающихся черных вишен (стакан — полкопейки), с синими от бесконечного поедания шелковицы губами. От Йоселе-дурачка пахло теленком. Вчера, голые по пояс, мы скакали у берега грязного пруда, и Йошка смешно подбрасывал тощие ноги и мычал — точно как его черноголовый дружок. За деревьями промелькнул пестрый платок, послышался смех, — и я присел на корточки, а Йоська продолжал скакать на одной ноге и трясти головой…
     Было раннее утро, я шел за своим отцом, так близко, что слышал его запах, который не спутаешь ни с чем на свете, — запах его кожи, и табака, и книжных листов, пожелтевших от времени так же, как его тонкие пальцы, покрытые черными волосами…
     Поравнявшись с колодцем, я опустил голову, рубашка моя враз прилипла к спине: у колодца стояла Двося-Малка — самое вредное существо на свете, — с веснушчатым носом, двумя рыжими косичками, переброшенными на грудь, еще вчера совершенно плоскую. На плечах ярким цветом вспыхнул тот самый платок; смешок — тот самый — короткий, отрывистый, — я вспыхнул. — Совсем невеста, — сказал старый Патлах, обращаясь к отцу. Я все же успел заметить, что ступни «невесты» босы и черны, а руки — в цыпках — с трудом удерживают на весу ведро с водой.
     Было раннее утро, еще дул ветерок, — передышка перед дневным пеклом, — я шел за своим отцом, взрослый мальчик, почти жених, и думал о чем угодно только не о учебе, и не о молитве. Я думал о черном бычке, о пестром платке на груди Двоси-Малки, о ее босых ногах, — ни о чем другом я думать уже не мог… Как вдруг — далеко, за синагогой — выросла черная туча, в воздухе запахло жженным, черный пепел стал опускаться на наши головы. Мимо пронеслось несколько простоволосых женщин, их крики были неприличными, пронзительными. Вслед за ними и Йоська закричал страшным, дурным голосом и волчком закрутился на месте. Крики нарастали, становились все ближе и громче, и вскоре все местечко было объято непрекращающимся воем. Я слышал свой крик — он доносился откуда-то сверху, я видел дрожащую бороду моего отца — он протягивал ко мне руки, а голоса его слышно не было… Топот лошадиных копыт, горячее дыхание жеребца над головой, свист шашки, — удар в спину. Старый Патлах, страшно разевая беззубый рот, толкает меня в лопухи. Я бегу — бегу что есть сил. Много перышек в воздухе — легчайший пух из вспоротых подушек. Девичьи крики совсем близко, — втянув голову в плечи, несусь, перепрыгиваю через ограду… В пыльных зарослях лопуха, неловко отвернув залитое кровью лицо, раскинув босые ноги, лежит Двося-Малка — в распоротом сверху донизу платье. Я смотрю на нее, и мне не стыдно: я вижу ее обнаженные бедра, и впалый синеватый живот, и крошечные груди, ослепительно белые. Я поднимаю пестрый платок и прикрываю, как могу, ее тело: нельзя, нельзя лежать так взрослой девушке, почти невесте. Я прикрываю ее платком, — и руки мои становятся красными. Я пытаюсь соединить края разорванного платья, — топот проносится мимо, — облако перьев кружится и оседает, ветер уносит крики все дальше…
     Это было четырнадцатое лето моей жизни, пыльное и тревожное. Я шел за отцом. Я шел за отцом в последний раз. Несколько звезд скатилось в овраг, в пыльные заросли лопухов, тоненькими голосами плакали скрипки, как на настоящей еврейской свадьбе. На востоке занималась заря, в огненных сполохах и молочных разводах, — было раннее утро. Последнее утро моего детства.
 

На первую страницу Верх

Copyright © 2009   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru