На первую страницуВниз

Ирина Лукьянова

С НОВЫМ ГОДОМ

Что ж это мне, бедняжечке, так везет на нелепые приключения. Вот и ошиблась сразу, как начала: во-первых, имеешь то, чего заслуживаешь, а во-вторых, назвать эту глупость приключением язык не повернется. И как всегда, в любимый праздник советской детворы — ну, за неимением лучшего.

Как он противен мне, этот праздник, — с его натужным весельем, с подведением итогов, со слипающимися глазами, с подсматриванием в замочную скважину будущего. С непонятным времяпрепровождением, когда жизнь насилует тебя, как умеет, а ты пытаешься расслабиться и получить удовольствие.

Вот она я, вечный ужас тепленьких компаний, сижу в углу, как потертый плюшевый зайчик, и запиваю меланхолические рассуждения красным вермутом. Глаза уже полны перца, а голова потрескивает, а хозяйские гости вступают в период разброда и шатаний. Один подъедает плов, другой падает на соседку, третий танцует аргентинское танго с хромым торшером. Двое сражаются у видика: тот хочет “Кавказскую пленницу”, а этот порнушки. С кухни тянет дымом, холодом и пьяным спором об американском менталитете. Под елкой целуются. Хозяйка, сняв туфли, лежит на диване. Она самоустранилась, и глазки у нее блестят, как елочные игрушки. Может, истерику закатит, а может, отлежится, гитару возьмет да споет чего-нибудь. Леди в черном бархате борется с икотой и клянется в жизни не пить “Слънчев бряг”. Хозяин давно спит в другой комнате, заваленный шубами и сумками. В ванной кто-то застирывает свой шелковый подол и ругается невнятным шепотом. Оплывают кособокие свечи, скомканная салфетка тонет в блюде с огуречным рассолом. И ради чего ж я тут сижу, полная трезвой злости, угрюмой усталости и разочарования. Чего ж я надеюсь, что дальше будет лучше. Ноги гудят от шпилек. Легла бы, да некуда.

Ну конечно же, здесь должен появиться некто. Некту распирает альтруизм, либо собственная печаль, либо неосознанные инстинкты. “Ну что сидим? Ну что скучаем?” — танцевать потащит и (предположим худшее) не отлипнет всю ночь. Предположим страстные лобзания в подъезде, где вместо выбитого стекла лист фанеры, а из подвала поднимается пар. Предположим и еще худшее: а давай зайдем ко мне, у меня есть кофе, ром, коньяк, шерри-бренди (нужное подчеркнуть), — да я ничего тебе не сделаю! Да я пальцем к тебе не притронусь! Я, может, с тобой просто поговорить хочу!

Шантажа подпустит, вдруг я на что-то клюну. А я так надеялся! Почему ты мне не веришь? Тебе что, трудно здесь просто со мной постоять? Я пьяный, да? Я противный, да? Знаешь, вот ты меня сейчас так обидела...

И впрямь, смотрит на меня, бедолага, грустно-грустно, горько-горько и не догадывается даже, какой у меня есть замечательный выбор. Сказать ему: “Это твои проблемы”, — и уйти баиньки. Или подыграть, пожалеть, на провокацию поддаться. Заранее зная, какими именно нехорошими словами буду себя за это ругать где-нибудь так через полгода.

Все это мы видели. Как тебя зовут — Паша? Чудненько. А тот был Леша. Первая любовь и все такое. Непревзойдённый, кстати, мастер шантажа. Как он умел залучить меня к себе в гости — да ну, чего крутить, скажем прямо, — к себе в постель. Экзамен был? Устала? Не пойдешь ко мне? А я уже даже ужин приготовил, так старался... Ночь не спала, рейс откладывали? А я так ждал тебя, так по тебе соскучился...

Он анальгину мне даст, он чаем напоит, — неужели мне совсем даже не хочется видеть его? Какая же я бессовестная! Бессердечная! Как у меня эгоистично болит голова! Разумеется, я сделала это нарочно — специально чтоб обидеть это славное существо с преданным взглядом. Совсем не хочу? Ни даже на пять минуточек?

Но я-то тогда совсем еще дурочка была, студенточка-второкурсница, восемнадцать лет и первая любовь. Ах, бедненький, ах, страдалец мой, сколько ж я тебе боли причиняю. Прости мерзавку. Пойдем.

Меня легко уговорить. Я жалостливая. Пользуешься этим, Паша, да? Ну хорошо. Пошли к тебе. Согласна выслушать, жилетку подставить, сопельки утереть. Согласна поверить в то, что я единственная в мире, мисс Вселенная, Мона Лиза, Мерлин Монро, Склодовская-Кюри и телефон доверия вместе взятые. Что без меня ты тут же умрешь. Хорошо. Я спасу тебе жизнь. Только лапами не лапать, застежек не трогать, водкой не поить. Что, доволен? Погоди, не радуйся.

В его холостяцкой берлоге (“Извини, тут бардак такой”. — “Да ладно, нашел чем пугать”) я услышу трогательное продолжение песни о бедном Паше. Вон там еще у шкафа грязный носок валяется, а на телевизоре галстук лежит. Собери быстренько, пивные банки убери, пепельницу вытряси — живее, живее, дама ждет. Вот теперь откашляйся, взгляни мне в глаза и начинай. Я вся внимание. И — one, two, three, four! — поехали.

Ой, какая песня знакомая. О сильном мужчине, которому, собственно, никто не нужен, потому что жен-шины, разумеется, бяки, но раз-то в году даже и ему хочется любви и внимания, впрочем, любовь — это все фигня, так что давай меняться, ты сделай вид, что ты меня любишь, а я тебе сделаю хорошо.

И рефрен этот одиозный: “И ты такая же, как все! Если б ты только знала, как мне сейчас...”

Знаю. Монолог, конечно, сырой, неотработанный, за актерское мастерство троечка, но я знаю. Не тебя одного этот праздничек доканал. Не ты один тут одинокий-непонятый. Я, конечно, текст этот сто раз слышала, но ничего. Продолжай.

“Да ты меня даже не слышишь!” Слышу. Подтекст — он торчит ведь, как длинная нижняя юбка из-под платья. В прорехи виднеется — горестный, немой, отчаянный стон. Тяжкий мужчинский стон: “Люби меня! Люби меня, пожалуйста! Люби — хотя бы сегодня. Нуждайся во мне. Востребуй меня. Скажи, что я тебе нужен, скажи, что любишь, — черт с тобой, соври, — я сам обманываться рад. Только люби меня, люби...”

Знаю. В пять лет ты старался быть хорошим, чтобы мама тебя любила и дала конфету как доказательство. В тринадцать ты мечтал о Настоящем Друге. В шестнадцать о любви. Потом — о женщине, которая примет, захочет и востребует, полностью и безусловно, со всей твоей хандрой, пивными банками и кучей фантастики в старом шкафу. Через сорок лет ты перепортишь шоколадом зубы своим внукам, снова и снова доказывая, снова и снова добиваясь, чтобы они тебя приняли и востребовали, полностью и безусловно, хотя бы они, единственные, кто тебя еще, кажется, любит.

Но милый мой, я же большая уже. Я знаю, что там, где мы оба взросли, любовью именуют совсем иное. Что дальше ты начнешь получать удовольствие, а я буду думать, что я последняя дура, что глаза болят, что голова раскалывается, что спать-хочу-не-могу, и уж кончал бы ты поскорее, что ли.

А в финале ты успокоенно вздохнешь и засопишь носом в стеночку, утешенный, востребованный и полюбленный, а я до утра промаюсь от бессонницы, головной боли и размышлений.

И я этого не хочу. Я знаю, как иначе. Чем можно помочь. Можно сготовить тебе завтрак поутру, поцеловать, когда на работу пойдешь, прикорнуть на диванчике... и поселиться здесь. Приложить женскую руку, устроить гнездышко и любить тебя, полностью и безусловно, подчиняясь твоему эгоизму и становясь частью тебя. Но я не хочу, не могу, не буду, — потому что любви во мне нет, а эгоизм свой имеется. Мне не нравятся твои друзья, квартира и выражения. Мне лень связываться. Я вполне могу обойтись без этих трех раз в неделю. Пусть мне никто не будет дарить цветов и чинить проводку — но никто и мучить меня не будет снова-заново: “Я тебе совсем безразличен? Ты меня совсем не любишь? Скажи, что ты любишь меня...”

Я не хочу брать на себя труд объясняться. Почему я молчу. Почему я не хочу. Почему я о чем-то не том думаю. Почему я фыркаю некстати. Ты ведь так серьезно. А мне смешно:

“Никому тебя не отдам!” — А что, кто-то зарится?
“Моя!” — Ну вот еще придумал!
“Никуда тебя не отпущу!” — За ногу привяжешь или как?
“Скажи мне что-нибудь ласковое!” — Котик! Зайчик! Пусик!! Поросеночек!!!

Кошмар. Неужели не видишь, не чувствуешь, что словам доверять нельзя, что слова рассеют, искривят, опошлят, запутают. Я не могу заставить себя говорить плоскости — не заставляй меня говорить о любви!

А ты обижаешься. Тебе плевать на мои философские изыски о невыразимости подлинного. Ты задаешь вопросы, на которые я не намерена давать ответов. И я знаю, почему ты это делаешь, но здесь ты искомого не найдешь. Мне все еще жалко тебя — честно, искренне, по-человечески, по-сестрински, по-братски. Я все еще чую, когда у кого-то болит. Но что же ты, милый мой, так глуп, что ж ты думаешь — трахнешь меня, и сразу полегчает?

Отпусти мои руки. Не загораживай проход. Давай-ка вернемся туда — к пьяненьким гостям, телевизору и елке. Слышишь, они там песни поют. Давай разойдемся, как ни в чем не бывало. Ничего у тебя со мной не выйдет! Конец сеанса ясновидения. Встань с колен, здесь грязно. Шантаж не пройдет.

Ну что мне с тобой делать, непонятливым. Ну ладно. Ну пойдем. Будем на опыте убеждаться в справедливости вышеизложенного.

 

АЛЬБА

Холодно, так холодно, что зубы стучат и пуховый платок совсем не греет. Постель остывает, теряя жизнь, превращаясь в смятое безобразие. Уходит жар, остается холод и дрожь. Ветер треплет занавески. Бледнеет небо. Пять минут до рассвета.

Проснулись сосны, качаются, веселенькие и умытые, и молодые елки нахально складывают зеленые пальчики в непристойный жест. Березы, сняв папильотки, поправляют кудряшки. В ветвях снуют птицы, сплетая и натягивая меж деревьев переливчатую сеть своей музыки. Взойдет солнце, и затрепещет она, заискрится, засверкает, и будет хорошо.

Натужно скрипнула дверь, хлопнула с чувством, и пошел он прочь, уверенный, широкоплечий, и эхо — озорной щенок — поскакало за ним по пятам, ластясь и заигрывая. Упругие шаги, как теннисные мячики, стучат, удаляясь, и я напрасно жду, что он оглянется, я знаю, он всегда идет без оглядки.

Как славно все рифмовалось в теплой тьме, как трогательно пела полуночная птица, как понимающе моргали звезды из листвы, и луна деликатно отводила глаза, чтоб не мешать нам. Мы только называли это “заниматься любовью” — спугнуть не хотели. Мы творили бы ее, как поэму, но я потеряла рифму, а он сбился с размера. Дружелюбная темнота посерела и рассеялась.

Я застряла, захлебнувшись ненужной цезурой, и торчу в поломанной строке у окошка, завернувшись в одеяло, неуклюже и смешно. Всходит солнце. Холодно.

Он всегда идет без оглядки, он не чинит поломанных строк. Он переступил через слом и пошел дальше, стуча четким ямбом шагов. И ему подпели птицы, и двери хлопнули в такт, когда какие-то утренние шизики выскочили голые, с ведрами воды, окатили себя и пошлепали, довольные. Елочки ехидно сделали ручкой, расхохотался дятел, и солнце, выглянув из-за крыши, подмигнуло и заулыбалось. И зазолотилась музыка, натянутая меж ветвей, и грянула торжествующе, и слились они все в экстазе, создавши цельную картину мира, — трава, деревья, дома. Небо, антенны, птицы. И уверенные шаги, задающие ритм.

Утро добавило новых красок, и стало кругом еще лучше, хотя лучше уже и не могло, и картина в рамке окна превратилась в законченный шедевр, где все на месте и нет ничего лишнего, кроме одной-единственной детали, а именно — меня.

Я не рифмуюсь, я чужая. Неумытая, косматая, в сером одеялке, дрожу и ежусь в тусклой комнате. Но от окна не отойду, штор не задерну. Может, он остановится — смолкнет оркестр — все замрут в ожидании — дирижер постучит палочкой о пульт... Он обернется и заметит, и в новом утре найдется место и для меня — с безобразным горбом одеяла и стуком зубов.

А он идет без оглядки и не чинит поломанных строк. Их не напишешь заново. Постель совсем остыла. В комнате сквозняк. Холодно. Ветер треплет мне челку, и птицы ликуют, и солнце щедро льет розовое золото. Как это больно, как нестерпимо хорошо.

 

ВСТРЕЧА

А про осьминогов в Неве я тебе рассказывала? Вот щас выпьем — расскажу. Ага. Шоколадку бери. Нет, скажи же — классно, да, — все семейство в деревню сплавить и тихо попьянствовать с любимой подругой. Еще налить? Ну давай.

Так вот. На третьем курсе дело было, мне только-только двадцать исполнилось. Ну ты помнишь, да, я тогда с Вовчиком разругалась, депресняк был страшенный, я все на тот свет собиралась, трахалась с кем попало, руки сигаретами жгла... Ну, в общем, вся атрибутика как подобает. Короче, помнишь. И вот тогда сон приснился.

Будто в нашем ДК идет международный кинофестиваль. И мы с тобой покупаем билеты на какие-то последние остатки стипендии, идем на фестивальный фильм, садимся где-то на заднем ряду, а за нами Вовчик со своей новой бабой. А баба, между нами говоря, страшнее атомной войны. И вот я сижу, как на иголках, затылком его вижу, спиной чувствую, а обернуться гордость не позволяет. А как фильм начался, забыла про этого Вовчика и не вспоминала больше.

А фильм про маленькую девочку, как она потерялась в чужом городе Питере и бродит одна по улицам, и на все смотрит своими глазищами. И все оно так и показано — ее глазищами. А я гляжу, и мороз по коже,

потому что полное ощущение дежа вю — все это видела, все это было — не с кем-нибудь, а со мной лично, только забыла все на фиг. А кино смотрю и вспоминаю.

Как по небу летел трактор с водяными усами и бросал листочки с красными буквами, а из них все делали самолетики и запускали в небо, и небо все стало белое в красную крапинку. И радио на всю улицу торжественно кричало: “работают все радиостанции Советского Союза!” Кот какой-то ходил в маленьких валеночках. А день такой солнечный, праздничный, может быть. Блики по невской воде скачут, а вода вся кишмя кишит осьминогами — серые, лиловые, зеленые, синие, щупальца тянутся вверх, хватают за ноги. И в воду тянет непреодолимо, не то щупальце, не то любопытство. И я к воде все ближе, ближе, как кролик загипнотизированный, а потом бух — и туда. Какие-то огромные дяди из воды вытянули, отфыркалась, обсохла, и осьминоги все исчезли.

Не помню уже сейчас всего, помню только ощущение: мир кругом невозможно яркий, огромный, абсолютно непонятный и ужасно притягательный. Мир-загадка, и за каждым углом что-то новое — может, разноцветные стекла рассыпаны и переливаются, может, волшебный сад, может, яма бездонная. А может, на крыше фея стоит в платье цвета зари и в волосах серебряный венец. А за другим углом бабка с мешком, и в мешке что-то страшно шевелится.

Фильм кончился, титры пошли, а я все в себя прийти не могу. А в титрах читаю: в главной роли — бац! — мое имя. И правда, девочка — один к одному мои детские фотки. Про Вовчика с его бабой и думать забыла, сижу, глаза таращу. Кино-то все про меня. Хотя я в детстве в Питере не была, я только в девятнадцать туда попала.

А потом объявляют: после антракта встреча со съемочной группой. Ну, мы с тобой, естественно, остаемся. Выходит режиссер, как зовут — не помню, милая такая женщина лет тридцати пяти, и пол-лица шляпой закрыто. Говорит о работе над фильмом, о философской концепции, а я слушаю и думаю, что сама такими же словами все бы и сказала, когда б поумнее была. Слушаю, как завороженная, а ты меня еще локтем в бок пихаешь: отомри, отомри! А потом народ на сцену повалил с цветами, и я туда же, как-то безотчетно, с общим порывом, без цветов, без ничего, а чувство-то распирает, и я вдруг ни с того ни с сего ей руку целую. Гляжу на ее руку — а на ней мои сигаретные шрамы, зажившие уже, затянувшиеся, почти незаметные. Я на нее глаза поднимаю — и вижу будто себя в зеркале, только лет на пятнадцать старше, килограмм на десять потоньше и в сильно облагороженном виде. Безо всяких этих, знаешь, хвостиков с аптекарской резинкой и обвислых свитеров до колена.

И народ вокруг нас как-то так незаметно рассосался, и остались на сцене она и я, а за спиной у нее афиша фильма с огромной детской фотографией — тоже я, только лет на пятнадцать младше.

Я на нее смотрю, лишившись дара речи, а она из-под своей шляпы глядит понимающе и улыбается, а глаза такие добрые, грустные, будто жалеет меня. И будто все про меня знает. Знает и молчит.

Да ты пей, я еще налью. Шоколадку еще бери. Не хочешь — как хочешь. Вообще-то в холодильнике сыр еще есть. Так я к чему все это говорю, Юлька? Я к тому, что шесть-то лет уже прошло. Девять осталось.

Короче, наливай.

 

ЦВЕТ

С чего уж, не знаю, рука дернулась нажать не ту кнопку, и пропали кенийские фламинго, и заглох расхлябанный переводчик вместе с британски-надменным оригиналом, и пропала буйно-зеленая растительность, веселые туристы на ужине и антилопы, уносящиеся вдаль.

И явилось серое небо, сползающий с крыши снег и стены в облезлой штукатурке. И воспитательницы в куцых модах начала семидесятых. И неуклюжие мешочки — серая клеточка, красные шарфики, шапка на шапку, галоши да валенки. Неизбежная цигейка, горка, фанерные лопатки, заледеневший сопливый нос.

И дернулась было снова жать кнопку — вернуться в Найроби, где белая гостиница, где яркий базарчик, где автобус, увозящий к траве, — невозможной, изумрудной траве, в которой ходят бесшумные звери. И не смогла, зацепившись больно за эту самую кривенькую горку, мокрые варежки и смертный детсадовский бой на лопатках.

Это и забудешь — так придет ненароком, пусть даже из старого докфильма, и окружит со всех сторон: пальчики в зеленке, капроновые банты, масляные зайцы с морквами на голубой стене. Шарики на кровати и сползающие колготки. И запахнет хлоркой, рисовой кашей, ячменным кофе с молоком и земляничным мылом в умывальнике.

И будет праздник-новый-год во всей своей нищенской роскоши. Робко улыбнутся испуганные личики, неловко запляшут простынные трехлетние зайчики с висячими ушами, путаясь в несложном танце и убегая плакать к маме. Девочки-снежинки кивнут картонными звездами на коронах, и с них посыплются осколки давленых шаров. Качнутся дурацкие колпачки под бодрый грохот разбитого пианино, и нестройный хор затянет — “огоньки на елке весело горят”. И заскребет тоска, и застонешь — Боже мой! Как бедно мы жили! Посмотрите только на этот кримплен! На эти серые пальтишки, нет польта, польта! На эти штопаные пятки! На сандалии эти, десять раз зашитые!

Боже мой! — завопишь. Как нише мы жили! Когда жвачка раз в два года, и то советская, и соевые батончики в новогоднем целлофане. И страшненькие такие, одинаково некрасивые, бесформенные, серые, коричневые — платья, туфли, дети, мамы, здания. И не бо, и воробьи, и снег даже, обильно засыпанный сажей. Бесцветное, безрадостное. Боже мой, бедное мое детство!

И вот сидишь так и стонешь и не видишь, что кнопка уже нажата, и по экрану скачут антилопы. И жалеешь себя, и не вспомнишь, какое синее-синее небо было за окнами садика до завтрака, какое желто-желтое было масло в каше, какая красивая была мама с рыжими веснушками. Как пахло мандаринами, хвоей и пирогом, свечами и хлопушками. Не вспомнишь даже краснопузых снегирей на мохнато-белой яблоньке под розовым небом и бархатное волшебство театра, выходных туфель и замочной скважины, сквозь которую запретно сияет радуга балетной костюмерной. Не вспомнишь лист, полусъеденный гусеницей, который был нежным кружевом для облезлого пупса, — а пупс жил в левом кармане, потому что в правом была дыра.

Ведь потом оно все утратило значимость и обрело цену. Вещи можно стало трогать, и они сделались пусты. Дивные мамины богатства обернулись дешевенькой косметикой, театр за кулисами оказался полон пыли и мертвых блесток, и во весь рост поднялась проблема “я не могу в этом тряпье пойти на дискотеку!” И жизнь совершенно обесцветилась.

А когда годовалая дочь застыла в немом восхищении у тарелки салата — а он был прекрасен: зеленые перышки, красные ломтики, желтые ломтики, жирно-белая плюха сметаны и голубая каемочка вокруг, — застыла и смешно так протянула “уй-юй-юй!” — тогда стало ясно, что чего-то я недооцениваю. И нахлынуло разом — и сирень под дождем, и лужи на БАМе, и душистый горошек в Юрмале, и луна за сосной у общаги, и сказочный сон ночного Крыма, и коньяк сквозь слезы, и мазут на шпалах, и вкус “БТ” на питерском ветру, — и оказалось вдруг, что это много, и все оно мое, и навсегда.

Так может, и не надо жалеть ту девочку в сползающих колготках, которая забыла стишок у тощей елочки и хлопает глазами, ища спасительную маму. И не надо жалеть девочку другую, которая растерянно топчется в хороводе, для которой я всю ночь замазывала дыры и царапины на туфельках средством “Штрих” и заливала лаком для волос, чтоб не отваливалось кусками. Не надо — ведь запомнит она разноцветные звезды на этих туфельках, и запах мандаринов и хвои, и мамины бусы. Может, для нее в жасминовых кустах по-прежнему прячется Тайна, а скучные эти шторы и стулья — это дом, такой потом далекий и невозвратный.

И тогда просто выключаешь телевизор со всеми прелестями сафари и говоришь таинственно: “Между прочим, знаю я пень, где та-а-акие поганки растут!” — и выслушав радостные вопли, и захватив бутерброды, можно отправляться к пню — потому что совместный осмотр дикорастущих поганок иногда имеет глубокое онтологическое значение.

На первую страницу Верх

Copyright © 1999   ЭРФОЛЬГ-АСТ
e-mailinfo@erfolg.ru