На первую страницуВниз


Илья Коган родился в 1927 году в поселке Лозовая-Павловка в Донбассе. Война застала его в Запорожье, оккупация — в Луганске, бежали от расстрела. С 43-го по 49-й жил в Сталинграде, окончил техникум, с 49-го по 91-й - г. Глазов, Удмуртия. Работал на ТЭЦ, давал тепло и свет людям, прошёл от мастера до нач. турбинного цеха. С 1991 живет в Израиле.
 

ИЛЬЯ  КОГАН

    ВОТ  ТАК  ЭТО  БЫЛО…
Повесть

Часть 2. СТАЛИНГРАД

...В лицо им дул железный ветер, а они шли и шли вперёд,
и думал враг в страхе и смятении — люди ли это, смертны ли они?
В. Гроссман

     Люди ли это? Смертны ли они? Люди. Смертны... Ещё как смертны... Не знаю, когда и где прозвучали эти запавшие мне в душу слова Гроссмана — может быть, в одной из его фронтовых корреспонденций осенью или зимой сорок второго, может, в романе его «Жизнь и судьба», который я, в силу некоторых обстоятельств, не дочитал и теперь уж, наверняка, не дочитаю... Я эти слова прочёл на стеле Мамаева Кургана, у подножья Родины-Матери — и долго стоял, завороженный точностью и лаконичностью фразы-вопроса, что впервые возник и у меня в том далёком апреле сорок третьего: как же ты смог выстоять, народ мой, где силы взял?!
     Вчера вечером закончился наш «дранг нах остен», наш «бросок на восток». Бои в Запорожье, гибель папы, бегство, мытарства, бомбёжки, Ворошиловград, оккупация, расстрел, Грачики — любовь моя до гробовой доски, долг мой неоплатный — Грачики! И вот оно последнее — бросок на Сталинград... Конечно, Господь Бог мог бы и по-другому заполнить мне эти годы, но я не ропщу, нет-нет, я не ропщу, ведь в главном он нас не подвёл — мы живы, мы среди своих, у нас даже две хлебных карточки по 800 граммов. По 800 граммов!! Старички, вы помните, что это такое — 800 граммов хлеба в сорок третьем? Однако вернёмся чуть назад, в Бекетовку... Бекетовка, Сарепта — малая часть города, окраина, немец сюда не дошёл. Счастливые они, эти Бекетовка и Сарепта! Здесь уцелело много домов, заводы, СТАЛГРЭС, они работали во время боёв, уж как там работали, но работали! Всё руководство города, области — здесь. Вот сюда-то, в Бекетовку и приполз тёплым апрельским вечером наш эшелон с углем, а назавтра днём пригородный поезд вёз нас в центр города, на вокзал Сталинград-2. В кармане у мамы — направление на работу в стройуправление Нижне-Волжского речного пароходства.
     Доводилось ли вам бывать, тем паче — жить в этом городе-хуторе, протянувшемся ещё до войны на добрых пятьдесят километров вдоль большой излучины Волги? Весной или летом выглянешь из вагонного окна где-то между Бекетовкой и Ельшанкой, на повороте — дух захватывает! Широченная Волга лихо поворачивает на девяносто градусов. Глянешь на юг — Сарепта, Бекетовка, дымы из труб СТАЛГРЭСа. Глянешь на север — вот он, весь город, как на ладони, а за ним — трубы заводские, заводы — «Красный Октябрь», «Баррикады», метизный, тракторный... И поезд, согнутый, как лук, хоть тетивой связывай паровоз с последним вагоном! Паровоз — зелёный, блестящий, колёса красные; кажется, что он замер, а город проносится мимо, только спустя мгновение видишь, как бешено мотаются шатуны и кривошипы у колёс, и ватные клочки пара из трубы — пуф! пуф! пуф! А на Волге — вверх, вниз, туда, сюда — пароходы, баржи, буксиры, танкеры, плоты с домиками, с кострами — и запах, незабываемый запах работающей Волги, коктейль опьяняющий — мокрые брёвна плотов, просмоленные канаты пеньковые, пароходные дымы (наверное, все волжские города пахнут одинаково, да ведь я другие-то города не нюхал!). Ах, хорошо-то как!
     А пока что — за окном вагона двадцать девятое апреля сорок третьего года, мы едем начинать жизнь заново, с белого листа. Кончилась живая Бекетовка, начинается мёртвый Сталинград. Что там Верещагинский «Апофеоз войны»!! Так, горка черепов, два десятка ворон, смотреть не на что... Нет, вы проедьте от завода Петрова до тракторного, небось, километров тридцать будет, а пейзаж за окном не меняется, всюду видна рука одного «великого зодчего», несть числа его «творениям», и имя тому «зодчему» — война, будь она проклята, ныне и присно и во веки веков! Развалины, руины, по внешнему виду и не понять, что было — школа? Дом жилой? Может, больница? А вот эту домину из бурого кирпича, видать, на века строили: ни снаряд, ни бомба, ни мина завалить не могли... Небось, не думал не гадал немец Герхардт, когда до революции строил свою мельницу, что войдёт в историю, что будет стоять в центре города, трижды сменившего имя своё, это чудовище, отдалённо напоминающее здание, как памятник, как назидание потомкам (только не хотят ведь эти самые потомки учиться на чужих ошибках, всё на своих норовят...) Всё вокруг восстановлено, город во сто крат краше стал, а мельница Герхардта и поныне стоит насмерть, как шестьдесят лет назад, — и запах гари ещё теплится... Однако куда меня занесло — в конец века! А ведь за окном — сорок третий...
     Ура! Жизнь продолжается! Я в бригаде Ломакина, мама в бригаде Самсоновой. И у нас продуктовые карточки — хлеб, мясо-рыба, макароны, даже сахар, даже мыло... Ура!!
     Через много-много лет я буду стоять в крохотном музейчике Пискарёвского кладбища в Ленинграде, перед стендом с дневником Тани Савичевой. Я с трудом буду сдерживать слёзы, читая это незабываемое: «Умерла бабушка», «Умер дядя Лёка», «Умерла мама», «Умерли все Савичевы, осталась одна Таня»... Она тоже умерла, ей, кажется, было двенадцать… Я смотрел на этот дневник, на весы, знаменитые ленинградские весы, на одной чаше которых — гирька 125 граммов, а на другой — крохотный кусочек чего-то, отдалённо напоминающего отвратительный чёрный хлеб, дневной паёк ленинградца в ту страшную зиму сорок первого — сорок второго. И мне было больно, горько оттого, что в том далёком сорок третьем я не мог отщипнуть от своей пайки (800 граммов!) кусочек Тане Савичевой. А потом, значительно позже, к этой боли прибавился стыд, элементарный стыд за мою страну, которой я так долго гордился, считал её лучшей страной в мире, стыд за мою армию, самую могучую и непобедимую — за то, что не могла защитить десятки, сотни тысяч таких Тань... Рядом со мной в музее стоял очень немолодой седой мужчина. Мы встретились взглядами, и он сказал, мучительно выдавливая из себя слова, с такими же мучительными паузами:
     — А вчера... здесь были... немцы, а может, австрияки, хрен их разберёт... туристы, наверное... и смеялись... Понимаешь, смеялись...
     Мы ещё постояли, пожали друг другу руки и разошлись... Он был здесь вчера, возможно, будет завтра. Наверное, часто совершает он эти ритуальные поездки на трамвае № 9...
     Ну, что, обратно в сорок третий? Стройуправление НВРП — строительный тыл речников — жильё, больница, детсады, порт, причалы — о, эти знаменитые Волго-Донские причалы, эти высоченные качающиеся столбы линии электропередач из тонких, промёрзших насквозь мокрых брёвен, на которых не держатся монтёрские «кошки», этот всепродувающий ледяной ветер, от которого одно укрытие — собственная спина… Но это ведь потом, потом, а пока — первые дни, бригада Ломакина, как же его звали-то? Николай? Петро? Да, да, Петро, Петро Ломакин, нестарый ещё мужик, демобилизованный по ранению. Хороший мужик был, нас, пацанов, жалел, щадил, не грузил на полную катушку. А пацаны — это Володька Краснопёров и я, каждому по пятнадцать с привеском. А бригада Ломакина — это транспортный цех стройуправления, телега, к ней девять верёвок с лямками привязаны, у каждого своя персональная лямка, как у Репинских бурлаков — и вперёд! Тонна цемента с причала? Есть! Два швеллера № 20? — сделаем! Брёвна с лесобиржи? Ну, раз надо… Узбека из бригады Гирченко похоронить? А что, больше некому? Ладно, не лежать же парню на жаре...
     Сколько лет минуло, а я и сегодня с такой тёплой грустью вспоминаю наших ребят! Время было нелёгкое, а ведь никогда не ругались, никогда! Всегда улыбчивый Володя Краснопёров, всегда невозмутимый, спокойный Шарип Матвеевич Велеулов, потомственный волжский грузчик, с неизменной «козой» на спине, а на эту «козу» до войны рояль укладывали (верю, не соврёт Шарип Матвеевич, кристальной честности мужик был). При мне по два мешка цемента пёр, мы с Володькой сами ему на «козу» клали, а в мешке одном — 80 кило! Прёт, только покряхтывает! И балагур Вася Яковлев, байкам его конца-края нет! И великий любитель довоенных чибриков Митя Кузнецов (ей-богу, не знаю, что за чибрики такие, пончики, что ли?) В своих бесконечных рассказах он их поглощал в неимоверных количествах, с утра до вечера, и тема эта была неисчерпаема, на все случаи жизни: про начавшиеся бои на Курской дуге начнёт, чибриками кончит...
     Работали с семи до семи, час на обед. Ну, обед, положим, это громко сказано. Никогда не забуду обед-рекордсмен (по цене, разумеется!) — 7 (семь!) копеек!!! Сталинград, сорок третий — и обед 7 копеек... Я знал, что вы рассмеётесь, я и сам посмеялся бы с вами, за шутку принял бы (буханка хлеба на базаре в то время стоила 250 рублей), если бы сам, своими устами не выпил такой «обед» — тарелку тёплого мутно-сизого пойла, в котором плавали 4 (четыре!) рисовых зёрнышка, до четырёх-то я умел считать... А, в общем, как-то держались, что-то с карточек, что-то с базара, что-то со столовской мусорки. Держались, иначе откуда бы взяться силе — перерубить вручную, при помощи кузнечного зубила и кувалды те самые швеллеры № 20, что возили на себе (а они, сволочи, железные, ещё какие железные!). А ведь перерубали, не за минуту, не за пять, но перерубали, и на второй, на третий этаж затаскивали, и много чего другого делали... Тут главное — не потерять карточки продуктовые, не зарваться, не забрать хлеб на несколько дней вперёд, иначе — хана, как тому узбеку из бригады Гирченко... А соблазн был, великий соблазн — наесться до отвала, «от пуза», а там будь что будет... Господи, как же хотелось кушать! Многие срывались, а уж как там выбирались из трясины одному Богу известно... Спасибо маме — наверное, её железная воля спасла нас. Ни разу, ни разу не зарывались, только день в день!
     Мама, конечно, тоже не сидела сложа руки — она работала на разборке завалов. Под палящим солнцем, в пыли, вот-вот, гляди, мина рванёт (а этого добра хватало, об этом речь впереди), вот-вот, гляди, в преисподнюю, в подвал провалишься, вот-вот рухнет висящий на честном слове где-нибудь на третьем этаже накренившийся буфет... Пришла мама как-то домой — лица на ней нет, всю ночь выворачивало её наизнанку: щебень, обломки под ногами осыпались, а там немец, то, что от него осталось... Я сказал — «домой»? Виноват, оговорился. Домом это скопище битого кирпича было до двадцать третьего августа сорок второго — в этот страшный день Сталинград перестал существовать. Сотни «хейнкелей» и «юнкерсов» за один день превратили прекрасный город в пылающий ад. Вот и наш шестиэтажный красавец-дом стал горой битого кирпича с уцелевшим углом, на третьем этаже которого стоял добротный буфет. Одно время наш дом даже так и называли — «дом с буфетом». А вот подвал дома уцелел, не завалило его.
     Вот этот-то подвал и приютил нас до осени. Представьте себе огромную подвальную комнату, без окон, без света, без туалета (ещё чего!), с земляным неровным полом, с дырами в потолке, через которые и звёзды видно, и вода дождевая и не только дождевая... Представили? Глаза к темноте привыкли? Теперь заполняйте эти «апартаменты» сгоревшими железными кроватями, благо этого добра — завались, на любой вкус. Наложите на эти кровати доски, фанеру, листы железа, транспортёрную ленту, навалите сверху тряпья и — с новосельем! Сколько нас там жило, кто знает? Может, сорок, может, шестьдесят человек... Старики, дети, больные, пьяные, любовь, драки, песни, слёзы, ругань, стряпня, потасовки, даже смерти, одним словом — дружба народов! И всё же, и всё же! И всё же в этом страшном коктейле из страха, отчаяния, голода, болезней, грязи, вшей, бездомности был один ингредиент, который в самые тяжёлые, самые страшные, самые безысходные минуты не давал уйти с головой в трясину, поддерживал на плаву… Это радость, счастье, что остались живы, уцелели, выкарабкались! Ничего, доплывём!
     А тут издалека-издалёка, слабо-слабо донеслись раскаты ох какого ещё немыслимо далёкого Салюта Победы! Курская дуга! Орёл, Белгород! Первые салюты, первые ракеты в заждавшемся небе — не сигнал к атаке, не «фонарь» над полем боя, не указание цели, нет, — ракеты победного салюта! Сколько их ещё будет, этих салютов на пути к Главному, Майскому! И Сталинград ни одного не пропустил, всех поздравлял, всем честь отдавал, два года пушки с базарной площади не убирали. А вот и мне лично небольшая радость привалила — Володьку и меня перевели в столярную мастерскую учениками. Для меня и сейчас запах сосновой стружки — как вино! Уходил из бригады с грустинкой: уж больно хорошие ребята были, и пуда соли есть не надо было...
     Володьку столярному делу обучал Борис Моисеевич Гихер, очень пожилой, очень грустный дядька, столяр-краснодеревщик, мастер золотые руки, его работой можно было любоваться часами. Может быть, в той, довоенной жизни это был живчик, весельчак — сейчас ему было не до веселья, в сорок первом его взяли на «трудовой фронт», а семья осталась где-то под Винницей... Иногда он расспрашивал меня об оккупации, но, как правило, он со мной почти не разговаривал...
     Меня столярному делу учил Лука Степанович Ижко, отличный дядька, балагур, добряк, самое страшное ругательство в мой адрес было: «От, чертяка, чёртова рука!» — это когда я, левша, перестраивал его лучковую пилу под свою руку. А столярному делу он меня научил, научил любить дерево, научил столярным премудростям, дело своё знал он отлично, хотя упорно величал себя плотником...
     Два страшных случая в том далёком сорок третьем и поныне бросают меня в дрожь при воспоминании. Начальник нашей мастерской обновлял циркулярную пилу, гордость свою, он её по винтику, по гаечке сам собрал. Разрезал он на узкие рейки толстую доску, пропитанную водой, промёрзшую насквозь. Лёд с деревом вперемежку... Бешено вращающаяся пила метнула, как праща, эту доску точнёхонько в лоб нашему Илье Николаевичу, у меня на глазах... Схоронили мы его, а через несколько дней мне было велено выйти в ночь строгать на фуговочном станке какие-то доски. Работаю один, вокруг ни души. Вдруг резкий удар по правой руке, взгляд мгновенно фиксирует два кадра: моя рука в истрёпанном рукаве ватной фуфайки, прижатая накрепко к рабочему столу станка, и — плоский ремень передачи от электромотора к станку, бешено извивающийся на полу, как змея... Когда до меня дошёл смысл происшедшего, мне стало плохо, наверное, на какое-то мгновение я потерял сознание. Боже, какое счастье — ремень соскочил! Я забыл подсыпать канифоль! Когда лохмотья моей не очень парадной фуфайки были захвачены ножами станка, ножи застопорились, их заклинило, станок «подавился» моей фуфайкой, и слабо натянутый ремень слетел со шкивов. Я пришёл в себя от пения работающего вхолостую мотора, кое-как освободил рукав — и меня начало рвать... Прошло очень много лет, но я и сейчас с содроганием вспоминаю ту страшную ночь, от мысли, что стало бы со мной, не окажись ремень слабонатянутым, — мне и сейчас становится не по себе... Разумеется, мама так никогда и не узнала об этом случае.
     Да, конечно, вы правы, промёрзшая доска — это уже давно не лето, давно не осень, и зима не вчера началась. Где живём? Разумеется, не в подвале, конечно, нет! Хоромы побогаче, посветлее гостеприимно распахнули двери, и те же сорок, а может, шестьдесят человек, с теми же обгоревшими кроватями, с теми же проблемами, увеличенными вдвое (зима!), тем же матом, теми же слезами, драками, любовью, пьянками. Та же орава, именуемая «коллектив строителей с семьями», переселилась в огромный зал, восстановленный кусок больницы водников, некогда одной из лучших больниц города. Но это уже была комната, комната! Две лампочки по 60 ватт вполне сносно освещали наши «апартаменты» вечером, а днём им, этим лампочкам, в меру сил и возможностей, помогали три, целых три окна, «застеклённых»... промасленной бумагой! Мы наслаждались светом, мы пили его пригоршнями, мы купались в нём!
     Первым, как правило, просыпался любимец комнаты семилетний Жорка Велеулов, подходил к окну, протыкал пальцем бумагу и провозглашал:
     — Товарищи сталинградцы, тама зима, холодно! — и радостно хохотал... Мать его, конечно, шлёпала, бабы ругались, но беззлобно: во-первых, в комнате от жоркиных фокусов не становилось холоднее, а во-вторых, сердиться на Жорку было невозможно — уж больно обаятельный мальчонка был! Две пузатые кирпичные печки, поглощая в неимоверном количестве сырые дрова с трудом держали +8°С, от силы 10°. Мы напяливали на себя всё, что было и начинали новый день, нас донимали фурункулезы, всяческая живность и прочая нечисть, но мы жили, вслушиваясь, вчитываясь в сводки Совинформбюро, ловя слухи, веря добрым, не веря дурным...
     А город, как птица Феникс, вставал из руин, из пепла. Потихоньку, с трудом, с муками, но вставал. Потянулись через станцию Сталинград-2 первые эшелоны с новенькими пушками — это вступал в игру завод «Баррикады», задымили первые трубы на «Красном Октябре», первую сталь дали мартены, а в «Сталинградской правде» замелькали сообщения о каком-то моторе Ильгнера, готовился к пуску блюминг. Заговорили о первом тракторе на тракторном. Солидно закивали головами краны на причалах, днём и ночью перекликались гудками паровозы и пароходы. Непрестанно сновали через Волгу в затон и обратно речные трамваи, а на пляжах острова Крит и Бакалды в воскресенье — не протолкнуться. У дебаркадеров толпились белоснежные красавцы пароходы, широкая красная полоса на трубе — пассажирский, широкая голубая — скорый. Ах, эта широкая голубая полоса на белоснежной трубе! Гавайи — не Гавайи, а неведомая Ялта на фотографии в довоенном журнале нет-нет, да и взбередит шестнадцатилетнюю душу...
     Как-то незаметно исчезли с улиц города стенды с минами. Я не говорил вам об этих стендах? Как же, первые месяцы, весной и летом сорок третьего, на улицах, площадях города стояли такие стенды, на них — мины, образцы мин, а их по городу — несчитано... Вот вам немецкая противотанковая «кастрюля», вот противопехотная «лягушка», та, что прыгает вверх и взрывается на высоте около метра. А вот этот деревянный ящичек — наша противотанковая, а вот эта деревяшечка — не толкушка картофельная, а ручка немецкой гранаты, вот за эту пуговку дёрнешь — и пожалуйте бриться... Очень наглядные пособия! Не знаю уж, сколько жизней человеческих они спасли, эти стенды, наверное, кого-то и спасли, но только народу на этих минах гибло немало. Даже в сорок девятом, на четвёртом году мира, безносая скосила на Мамаевом Кургане двух мальчиков... Мне никогда не забыть предсмертный крик того солдата, что подорвался на мине у нас на глазах в мае сорок третьего. Мы с Володькой пошли с вёдрами за водой на Волгу (водопровода-то не было!). Тропинка вешками обозначена, в сторону ни-ни! Глядим — солдат, фляжками увешенный, прёт напрямую, через подъездные пути волго-донских причалов, на явную смерть идёт! Метров 80-100 до него. Мы — кричать ему, руками махать, помахал и он нам фляжкой, ещё несколько шагов сделал — и вот она мина... Не выпрыгнула, прямо в земле рванула...
     «Мы возродим тебя, родной Сталинград!» — пожалуй, самый популярный лозунг в городе. Он смотрит на вас со всех развалин, и, наверное, КПД (коэффициент полезного действия) его довольно высок — если можно применить этот технический термин к лозунгу. По-моему, можно... Разве не работали с высоким КПД в годы войны ежедневные фельетоны Эренбурга, стихи Симонова «Жди меня», «Ты помнишь, Алёша...», «Убей его!» А «Одессит Мишка» Утёсова? Я видел, как плакали крепкие мужики в кинозале, когда Утёсов в «Киноконцерте» пел «Мишку» (Одесса ещё под немцем была) — танковую броню прожгут те слёзы! А лучшие кинофильмы, лучшие книги, созданные в годы войны? Нет, не говорите, в хорошо подготовленную почву семена падали! И на сделанное своими руками не скромно опущенными глазами поглядывали, нет! Господи, с каким ликованием, с какой гордостью смотрел я и в сорок третьем и в семьдесят пятом годах на этот небольшой двухэтажный домик, первый детский садик в Ворошиловском районе — ведь это же я на своём горбу приволок эти швеллеры № 20, я рубил их кузнечным зубилом, я затаскивал их на второй этаж, это я в столярке делал свои первые рамы и двери для этого садика! А то, что не я один всё это делал — так ли уж всё это важно? Мы возродили тебя, родной Сталинград!
     На небольшом, наспех сколоченном помосте возле Ворошиловского райкома — пианино. Помост окружён народом. Работяги — неумытые, чумазые, наверняка голодные, пришли сразу после работы (предупредили поздно) стоят, сидят, полулежат на земле. Большинство впервые на концерте подобного ранга, может быть, вообще впервые на концерте. Вышли двое. Тот, что повыше — к пианино, невысокий вышел вперёд, представился — Михаил Кусевицкий, представил аккомпаниатора. И два часа блаженства под чёрным южным небом — как он пел, как же он пел! И как же его слушали — праздник души, именины сердца! Привет тебе, прекрасный Неаполь, от благодарного Сталинграда!
     И ещё радость, да какая — открылся кинотеатр, первый кинотеатр среди развалин, «Гвардеец» имя ему! Это уж потом каждый клуб, каждая площадка крутили наперебой всякую трофейщину, тарзанов на любой вкус, а наш «Гвардеец» — первый! Ну-ка, старички, вспомним — и «Джорджа из Динки-джаза», и «Леди Гамильтон», и «Мост Ватерлоо», и «Серенаду Солнечной долины»... Приходили в кино в одиночку, уходили — кто с Диной Дурбин, кто с Дугласом Фербенксом... Вернёшься домой с «Трёх мушкетёров», и вроде лампочка под потолком чуть ярче светит...
     А вот и кончилась наша райская жизнь в столярке, отнюхались сосновой стружки, отогрелись в зимнюю стужу у «буржуйки» железной — надо волго-донские причалы к навигации сорок четвёртого в эксплуатацию вводить, вот и перевели нас с Володькой в электроцех, нацепили нам на плечи «кошки» и — вира, майна! Видать, на нас вся надежда была, без нас не выполнили бы приказ ГКО. В общем — я в электрики пойду, пусть меня научат... Научили! И до самого конца войны — по столбам, по троллеям, под напряжением, в дождь, снег, ветер, в непогодь, в вёдро — получай, Сталинград, свет, получай причалы! Что-что? Техника безопасности? Это уж давайте как-нибудь после войны, ребята, ладно? Была бы она, эта самая ТБ — может, и Илья Николаевич промёрзшую доску до конца распилил бы и до ста двадцати дожил бы, и рукав моей фуфайки поцелее был бы... Шестьдесят лет прошло, а закрою глаза и вижу, как Володя Дедюрин, бригадир мой, монтёр милостью Божьей, не мне чета, летит вниз головой с обледеневшего столба — невзначай коснулся провода под напряжением, «кошка» сорвалась. Чудом у самой земли как-то вывернулся. Недельку отлежался — и снова на столбы. А вы говорите...
     Город оживал, рос, хорошел, кости обрастали мускулами. Великий муравейник, имя которому — народ, делал своё дело, и в мыслях у него не было, что имя этому делу — Подвиг!.. Российские женщины, бабы-великомученицы! Российские пацаны, в одночасье потерявшие детство! Где же тот скульптор, что создаст монумент, воспевающий ваш подвиг в тылу — наравне с подвигом солдата-освободителя на фронте, наравне! Стоит солдат с девочкой на руках в Трептов-парке, стоит Алёша на горе в Болгарии, едет Жуков на лошадке по Москве, стоят сотни, тысячи бронзовых, гранитных, гипсовых защитников Родины, освободителей Европы — и это прекрасно, земной поклон им, вечная им память и вечная слава! Ну, а где же те четыре бабы бронзовые, волокущие плуг по пашне? Где они, роющие противотанковые рвы, рубающие уголёк в шахте, глядящие из окошка паровозного — не летит ли фриц? Где тот бронзовый пацан неполных тринадцати, стоящий на ящике-подставке у токарного станка? Может, где-то что-то и есть — я о Монументе говорю, чтоб вся Россия о нём знала и благоговейно кепки-шляпы снимала, чтоб цветы, как у Кремлёвской стены клала — и не только по большим праздникам... Грустно, бабоньки...
     Мы с мамой уже не в громадине-зале больницы водников — бери выше, у нас свои персональные «хоромы»! Был до войны в Сталинграде эдакий респектабельный «Дом Грузчика» — всё начальство речников жило в этом доме, и один грузчик затесался, для демократии, что ли... Вот в этом-то агромадном доме во время его восстановления и было сляпано на скорую руку несколько комнатёнок, и одна из них была наша! Потолок протекал люто, и весной, когда таял снег, нас страшно заливало — но у нас была своя комната! Печурка очень дымила и почти не грела — но у нас была своя комната! В комнате было полно мокриц и прочей живности, но это была наша комната, наша!
     И какое же это было счастье — вернуться после работы к себе домой, чуть перекусить, чем Бог послал, забраться под колченогий стол, сколоченный своими руками, и, при свете «настольной лампы» (электрическая лампочка, вставленная в литровую стеклянную банку) под мерное бульканье капель воды, падающих с потолка в тазик, стоящий на столе — читать, читать, читать взахлёб, наслаждаясь каждой книгой, каждой фразой, торопиться, потому что на полках библиотеки парткабинета горкома, у милейшей, добрейшей Зои Геннадиевны стояли ещё десятки, сотни нечитаных книг, немыслимое богатство, и не прочесть все эти книги было бы преступлением! Наверное, никогда я не читал так много, без разбора, как в эти военные годы!
     О, если бы вы видели эти американские ботинки, неимоверно, сказочно красивые, красно-коричневые, блестящие, с немыслимым протектором на подошвах, пахнущие одуряюще загранично! Талон на эти ботинки я получил как премию за хорошую работу. Я ими гордился, как только мог, и если бы только было можно, я не снимал бы их даже в бане... Я ими фасонил направо и налево целых две недели, пока не отвалился кусок подошвы у левого ботинка... Правый продержался ещё неделю. Боже, какое счастье, что я послушался маму и не выбросил те два ботинка фрицевских, один чёрный, другой коричневый, в которых я ходил до того. Вообще, об американской помощи стоит сказать пару слов. Думаю, что конфуз с ботинками — скорее досадное исключение, чем правило. Где-то зимой сорок четвёртого всё городское начальство высокого ранга защеголяло в роскошных кожаных пальто, таких же красно-коричневых, как мои, недоброй памяти ботинки, — но несравненно более качественных. Как говорили знающие люди, к каждому «студебеккеру», к каждому «форду», «доджу» прилагалось вышеупомянутое пальто — для шофера... Справедливости ради надо сказать, что и в Сталинграде один шофёр получил такое пальто — тот, который возил Чуянова, секретаря обкома партии, — говорят, так было... А вообще, это было здорово — тушенка, яичный порошок, ореховое масло, солдатские рационы, сигареты «Кэмел», «Честерфилд», одежда, многое другое — всё, что елось, пилось, носилось, курилось, всё, что уважительно-иронически называлось «второй фронт»! Молодец, дядя Сэм, действительно, помощь твоя была ох как по делу! Спасибо тебе, далёкий дядя Сэм, без дураков, — спасибо!
     И ещё несколько слов о подарках. Однажды где-то в конце декабря сорок третьего (или сорок четвёртого? Когда у нас была конференция в Тегеране-то? Ой, что-то с памятью моей стало...) Зоя Геннадиевна, лукаво улыбаясь, завела меня в заднюю комнатушку библиотеки. На стуле посреди комнаты благодушно подрёмывал пожилой милиционер, а на столе лежало это чудо, о котором я на днях слышал по радио. В роскошной коробке-пенале, выложенной белым атласом, лежал Он — меч, весь в золоте, рубинах, красном сафьяне, дар короля Англии Георга Шестого городу-герою. В Тегеране Черчилль вручил меч Сталину, Сталин передал его Ворошилову, Ворошилов — ещё Бог знает кому, и вот меч — в Сталинграде, а его и поместить-то подобающим образом некуда! И пока место достойное готовят — он здесь, в библиотеке парткабинета горкома партии, под надзором добродушного мента... Упустить такой случай?! Пацан шестнадцати лет — что мне сделают? Я взял меч в руки и начал выдвигать клинок из ножен, но страж отреагировал сразу же: «А ну, пацан, положь на место!!!» — и я послушно, аккуратно положил меч на атласное ложе... Зоя Геннадиевна долго потом мне выговаривала, я долго извинялся. Эта мысль часто навещает меня — если провести дактилоскопическое исследование, обнаружатся ли отпечатки моих пальцев рядом с отпечатками пальцев Черчилля, Сталина, Ворошилова и того мента?..
     А война, громыхая, заливая землю кровью, сотрясая шар земной, двигалась к Маю сорок пятого. Чуть ли не каждый вечер сталинградское небо радовало нас роскошными букетами победных салютов. И народ, прекрасно понимая, какой ценой оплачиваются эти салюты, видя в каждой звёздочке этих букетов души погибших мужей, сыновей и дочерей, — народ в исступлении хрипел, стонал, кричал, как красноармеец Акчурин в прекрасном довоенном фильме «Тринадцать»: Давай! Давай! Давай!!! Господи, да когда же она кончится, проклятая?! А сталинских приказов всё больше, а голос Левитана гремит, как триумфальная труба в опере «Аида», уже кончаются русские, украинские, белорусские названия городов, уже зашипели, задзенькали польские, уже дикторы на радио «ломают языки» о немыслимые, диковинные венгерские Секешфехервары и Шаторальяухеи. И, наконец — слышите? — закартавили немецкие... Ты слышишь, Россия?! Вот она, проклятая! Вы помните, старички, этот первый плакат на границе? Это потом мы стали петь: «В Германии, Германии, далёкой стороне», а в сорок пятом, сорок шестом как пели? Вот именно... И мало кто думал тогда о великой беде, пришедшей на немецкую землю, о гибнущих немецких женщинах и детях, нет, о другом думали мы в те незабываемые дни: «Давай! Давай!» — и у кого язык повернётся упрекнуть нас в этом?
     Много праздников в России, но не было, нет и не будет никогда ничего похожего на эти два дня, слившихся в какой-то единый сгусток всенародного ликования. Что там та масленица, что там тот симхат-тора, что там тот карнавал в Рио? Большой Взрыв, образование Вселенной помните? Так и того круче... Восьмого мая с утра город бурлил, кипел, ликовал — война кончилась! Кто сказал? Все говорят! По радио — марши, песни! На Рабоче-крестьянской не протолкнуться, транспорт в обход, по Ковровской пустили: народ столпился у уличного репродуктора, в двенадцать Сталин говорить будет! Нет, в час... В два... В четыре. После пяти, унылые, стали расходиться под звуки маршей. Восемь — ура! Позывные Москвы — вот оно! Давай!! Нет, просто приказ — Прагу взяли... И салют из двухсот двадцати орудий не в радость. Девять часов — позывные!! Ну! Ну!!! Нет, опять приказ — то ли Лейпциг, то ли Дрезден... Нет, не хочет безносая уходить в историю, мало ей крови ... Неужто всё ещё мало?! И только в четыре часа утра Девятого Мая закричал, загремел Левитан на весь Сталинград, на всю страну — ПОБЕДА!!!
     Вы слышите, люди — ПОБЕДА!!! Бегите на улицы, обнимайтесь, целуйтесь с незнакомыми, танцуйте, пойте, смейтесь и плачьте и снова смейтесь, потому что пришла Она — ПОБЕДА!!! Купите на последние гроши бутылку водки и пейте за ПОБЕДУ, налейте соседу, ближнему, встречному стакан и помяните светлую память тех, кто шёл к этой ПОБЕДЕ и не дошёл, пейте за радость нашу великую, которую ждали мы невыносимо долгие четыре года...
     Идут по Рабоче-крестьянской два усатых дядьки, у одного в плетёной корзинке трёхлитровая бутыль водки, у другого — белоснежное полотенце и стакан. Встречают военного «поорденистей» — полный стакан ему: пей, сынок, за Победу! И дальше, искать следующего, а сами трезвые... Боже, да неужто это наша Нина Николаевна, гордая, неприступная, холодная как айсберг, улыбающаяся только по большим праздникам, наша красавица Нина Николаевна, начальница отдела кадров? Неужто это она так лихо выплясывает «Барыню» с Жоркой Лепилиным, забулдыгой Жоркой, монтёром из нашей бригады? Каблучки пожалей, Ниночка! К чёрту каблучки — Победа! Понимаете — Победа!!
     А этот старший лейтенант с двумя орденами Красного Знамени, похоже, не знает, что делать — матюгнуться или рассмеяться, войти в положение? Подбросили высоко, поймали неуклюже, упал неудачно, подвернул ногу — ну, не сердись, парень, мы же любя, Победа, понимаешь? Понял, улыбнулся, пошёл, прихрамывая, крикнул, обернувшись: «На фронте за два года ни одной царапины, а вы, мать вашу... Не удержался!»
     Два пьяных вдрызг мужика в кровь изукрасили друг друга — нашли, паразиты, время и место для выяснения отношений! Вот уж воистину — мать вашу... И слёзы, слёзы, слёзы радости, слёзы горя — соседи Рагозины на днях получили «похоронку», сын погиб где-то в Прибалтике в конце апреля, там уже и бои-то кончились, так, шальная пуля...
     На пороге второй школы одиноко сидит Вилли Шрамм, жестянщик из Вены, бригадир военнопленных немцев (у нашего стройуправления было два своих лагеря — немцы и венгры. Нам часто давали в помощь по нескольку человек. Они копали ямы для столбов, ставили эти столбы, чаще это была бригада Шрамма, и во время перекуров велись нескончаемые беседы. Среди пленных было много расконвоированных, они свободно ходили по городу, их можно было встретить даже в театре музкомедии...) — Что плачешь, Вилли? Война капут, скоро нах фатерланд к фрау своей! Плечи Вилли трясутся, он поворачивает ко мне заплаканное лицо — оказывается, этот весельчак Вилли совсем уже не молодой, и он совсем не весельчак... На дикой смеси русских и немецких слов он что-то говорит, всхлипывая, давясь слезами, и я почти всё понимаю: за что погиб его сын в сорок первом под Киевом? Эх, Вилли, Вилли, спросил бы ты меня, пацана семнадцати лет, чего полегче...
     А вечером — салют!! Нет, не салют — салютище, салютиссимо! Небо над городом сверкало от Сарепты до тракторного, пушки гремели, что твоя Курская дуга, если не путаю, салют был из тысячи орудий! Давай!!! А закончилось всё это для одной весьма почтенной дамы, высокопоставленной жены из управления пароходства, которую все дружно ненавидели (было за что!)… Так вот, закончился для неё этот незабываемый вечер весьма неприятно, прямо скажем, плачевно закончился: ей на голову упал недогоревший огарок салютной ракеты и выжег в скудной причёске изрядную «тонзуру», был сильный ожог. Тогда мы все взахлёб ликовали — а сейчас мне стыдно за то далёкое ликование, ей было несладко, несколько дней она ходила с нелепой повязкой на голове. К сожалению, у этого «кина» лента обратно не крутится...
     И ещё немного о военнопленных. Огромный домину — «Дом Грузчика» восстанавливали, в основном, они, немцы и мадьяры. И возле нашей двери, в закутке частенько стоял кто-нибудь из них. Чаще всего они не просили — просто они смотрели, молча смотрели... Какая же это мука — постоянно видеть глаза по-настоящему голодного человека! Мама иногда давала кому-нибудь из них кусочек хлеба (хотя по-настоящему первый раз я поел досыта после отмены карточной системы в сорок седьмом). Чаще всего немец или мадьяр уходил не солоно хлебавши, один из них при этом обязательно приговаривал: «Карашё, матка, завтра дам...» Понятно? Дескать, не переживай, матка, понимаю, сегодня нет — завтра, Бог даст, будет, завтра и дашь... Иногда кто-нибудь из них приносил, воровато оглядываясь, два-три полена и уходил деликатно, не дожидаясь кусочка хлеба... Они возвращались то ли в сорок седьмом, то ли в сорок восьмом, я видел эти эшелоны, увешенные зелёными ветками, лозунгами, портретами Пика, Тельмана, Гротеволя, ещё кого-то... Видел их счастливые лица, радовался за них, за их семьи, в которые через несколько дней придёт великая радость...
     В дверь постучали, я открыл, вошёл Роберт, парень из Мюнхена. Он сказал несколько слов, мама поняла, она немного знала немецкий. Роберт стал на колени, несколько раз поцеловал маме руки — и заплакал...


 Часть 1. Я ОТДАЮ ДОЛГ

На первую страницу Верх

Copyright © 2005   ЭРФОЛЬГ-АСТ
e-mailinfo@erfolg.ru