На первую страницуВниз


Наш Конкурс

Денис Сергеев родился в г. Волгограде в 1975 г., в 1999 г. окончил факультет иностранных языков Волгоградского государственного педагогического университета,
а в 2003 г. - аспирантуру при кафедре литературы. Кандидат филологических наук.

 

ДЕНИС  СЕРГЕЕВ

ЭКСПЕРИМЕНТ «СУДЬБА»

 

Милая моя,
Солнышко лесное,
Где, в каких краях
Встретимся со тобою?
Юрий Визбор

До свиданья, друг мой, до свиданья,
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
Сергей Есенин

После красно-жёлтых дней
Начнётся и кончится зима…
«Кино»

     …Бренчанье гитары доносилось со стороны лагеря вместе с треском и дымом костров, отбрасывающих на впалые тёмные бока палаток танцующие рыжие блики. Кто-то пел, неумело подражая манере БГ:

Сестра,
Дык ёлы-палы…
Здравствуй, сестра…

     — Тебе не холодно? А то пойдём к ребятам, погреемся.
     — Нет, — она поёжилась в моей ветровке, наброшенной на плечи, и до слёз затянулась сигаретой. Я увидел, как блеснули в темноте её глаза — невиданные, завораживающие, похожие на два самозаконных живых существа, арендующих для каких-то неведомых, космических целей её земное личико с чуть вздёрнутым, точнее, как бы слегка подточенным на кончике носом и чувственными губками.
     Мы сидели вдвоём на широком пне, весьма неучтиво попирая задами его многочисленные годовые кольца. Серебристые облака глядели на нас сквозь прогал между кронами деревьев со своей неимоверной высоты, где-то на границе мезо- и термосферы.
     — Хватит курить, солнце.
     — Я не солнце. У меня есть имя.
     — Я же говорил, что я не хочу знать.
     — Но почему?! — она резко, с вызовом повернулась в мою сторону, глаза её пылали, губы вздрагивали. — Почему?.. твою мать, почему?!
     — Не надо так ругаться, солнце. Тебе совсем не идёт.
     — Пошёл ты. Ненавижу тебя. Забери свою вонючую ветровку.
     — «Ты мне бойсе не подлуска, ты мне бойсе не длузок». Не глупи. Замёрзнешь.
     — Это моё дело.

…Нам не слишком долго
Осталось быть здесь вместе.
Здравствуй, сестра…

     — Ладно, — я крякнул и поёрзал слегка затёкшим задом. — Попробую ещё раз объяснить свою мысль. Понимаешь, ты удивительная девушка, но вот вопрос — созданы ли мы друг для друга? Это нужно проверить. Поэтому я не хочу знать ничего о тебе — ни как тебя зовут, ни где ты живёшь (даже город), ни номер телефона, слышишь, ничего — и не хочу, чтобы ты что-то знала обо мне. Завтра мы просто расстанемся, и всё. А вот встретимся ли мы когда-нибудь снова, покажет судьба. Но если мы должны встретиться, это произойдёт несмотря ни на что.
     Она смотрела на меня нетерпеливым взглядом, взглядом, отказывающимся понимать. Волосы лезли ей в глаза, я поднял руку, чтобы убрать их. Она отдёрнулась. Пёстрая шапка её крашенных в два цвета волос в первый момент нашей встречи показалась мне ужасно смешной. Вот так чучело, подумал я, в весёлом безумии не ведая, что скоро буду видеть эту «шапку» даже с закрытыми глазами. «Твои волосы, как Цоева осень», сказал я однажды, целуя её в висок, бьющийся чуткой жилкой…
     …— Неужели ты это серьёзно? Но это же просто идиотизм!
     — Возможно. Но это единственный способ доказать или опровергнуть неслучайный, нетривиальный характер нашей встречи.
     — Это садомазохизм!
     — Любовь — садомазохизм по существу. В этом весь кайф.
     Она отвернулась и закурила новую сигарету, по-прежнему бешено затягиваясь, так что огонёк на кончике то и дело жалил поздний вечер ярко-оранжевой вспышкой. Казалось, пульсирует чьё-то крошечное светящееся сердечко.
     — Да, — горько усмехнувшись, сказала она наконец. — Как жаль, что мы вообще виделись. Не дай Бог, узнаем друг друга при встрече, что тогда, а?
     — Не иронизируй. Речь идёт о действительно серьёзных вещах. Да в конце концов, это ведь жутко интересно! Нет на свете ничего интереснее, чем испытывать судьбу!
     — Это страшно, — возразила она и встала. Окурок красной падучей звёздочкой канул во мрак. — Страшно, конечно, лишь для того, кто любит. Знаешь, незачем было выдумывать всю эту чушь про испытание судьбы. Я ведь не дурочка, которой пудрят мозги. Не бойся, я всё понимаю. Я ничего тебе не скажу и от тебя ничего не потребую. Как там у Ахмадулиной — «Вся наша боль — моя лишь боль»?
     — Да ничего ты не понимаешь, — я тоже поднялся и хотел привлечь её к себе, но она резко повернулась и пошла в направлении лагеря, на ходу скидывая ветровку. Белая майка привидением затрепетала на худеньком теле. Я вздохнул и в сердцах раздавил опустошённую сигаретную пачку, брошенную ею на траву около пня. Мне было до смерти обидно: я думал, что мы поймём друг друга, что наши души — как две птицы, парящие на одной высоте. И вот выходило, что я ошибался. Ну что ж, может, оно так и лучше. А судьба… За ней в любом случае остаётся последнее слово.
     Я подобрал ветровку, отряхнув, надел и медленно двинулся в ту сторону, где только что растаял тоненький призрак — призрак моей любви, моей жёлто-рыженькой осени, — слыша, как у костра старшее поколение затягивает Визбора:

Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены,
Тих и печален ручей у янтарной сосны…

     Я остановился и закрыл глаза. Осенняя палитра наперекор сезону вмиг затопила сознание, и я подумал, что силам Хаоса нипочём не стереть из моей жизни эти упрямые цвета.
     — Будем считать, что время пошло, — прошептали мои губы.

     …Расстались мы весьма неуклюже. Пожали друг другу руки, что было предательством и оскорблением наших страстных объятий, наших впечатляющих ландшафтных затей, и сели в разные автобусы. Розно добрались до города (мой автомедон ещё чинился по дороге), розно погрузились в самолёты и разлетелись по домам. Так закончился наш коротенький роман, но я был твёрдо намерен считать его многообещающим вступлением к подлинной истории любви.
     Прибыв домой, я тут же задёрнул занавески и завалился спать. Сквозь сон я, кажется, слышал, как вернулась с работы мама, как мягко, боясь меня потревожить, ходила по квартире, но иногда мне чудилось, что это ходит она, моя безымянная фея, и я счастливо грезил: уже? Потом я, конечно, проснулся и грёза рассеялась, рассеялось в конце концов и ощущение тех дней как некоего «прекрасного залога», но это уже скучно. А посему, читатель, предлагаю следующий научно обоснованный выход из положения: поскольку в любом повествовании естественная химическая реакция жизни ускоряется порой во много раз, поскольку, таким образом, всякое повествование есть мощный катализатор, постольку будем считать, что я, как в сказке, проспал богатырским сном ни много ни мало тринадцать лет. (Впрочем, мы можем также предположить обратное, а именно: жизнь — это ингибитор Рассказа, великолепного Рассказа, творимого на Небесах, что ещё более упрочит нашу позицию). Итак, мы условились, что я проспал ровно тринадцать лет. Проснувшись по омерзительному сигналу электронного будильника, похожему на писк какого-то гипертрофированного мезозойского комара, я мигом припомнил, что сегодня в 14.00 я должен быть на филологической конференции в Саратове, в госуниверситете. Мой самолёт вылетал через два часа. Мама ещё спала; я скумекал кое-какой завтрак, оставил записку и уехал в аэропорт.
     Примерно полчаса спустя после вылета я уже был в городе моего назначения. В Саратов я прилетел впервые: долгое время у нашего института не было связей с СГУ. Город поразил меня чистотой, самовлюблённостью (через каждые десять шагов попадались вывески с надписью WE ♥ SARATOV) и книжным супермаркетом «Читающий Саратов». Впрочем… была ещё одна, довольно странная, вещь. Укол в сердце, едва моя правая нога в тесном полуботинке фирмы Cumberland ступила с трапа самолёта на саратовскую землю. Укол не то очнувшейся застарелой тоски, не то какого-то предчувствия…

     Конференция прошла весьма успешно, мой доклад о художественном языке Набокова вызвал нужный резонанс, и, в общем-то, можно было возвращаться домой, но у меня оставались деньги, и я решил немного задержаться, тем более что в Саратове, как я уже сказал, мне никогда прежде не доводилось бывать. Тогда я ещё не понимал, что на самом деле удерживает меня в этом городе.
     Прогуливаясь по Кировскому проспекту, брусчаткой мощёному променаду, я остановился у газетного киоска и приобрёл несколько общероссийских и несколько местных изданий, а также два романа Паоло Коэльо в гибких обложках, так как я писал в то время большую разоблачительную статью о «бразильском маге» под названием «Приидите ко мне, все уставшие от Кастанеды и пр., и аз упокою вы, или Почему проза Коэльо так популярна». Романами я рассчитывал заняться вечерком в гостиничном номере, а пока отправился на поиски укромной скамейки в тени какого-нибудь раскидистого дерева, окружённого ореолом дивного шелеста. В конечном итоге, мне удалось обнаружить нечто, не слишком противоречащее этому идеалу, и я с аппетитом взялся за «глотание пустот», начав с «пустот» общероссийского значения. Чего уж там. В сущности, я всего лишь любознательный обыватель.
     «Чтение книг — полезная вещь, но опасная, как динамит», предупреждал когда-то Виктор Цой. Но вот уж чего я никогда не предполагал, так это что не менее взрывоопасным может оказаться чтение газет. Лично я подорвался (и довольно сильно) на рубрике «Откликнись». Зыбким, умоляющим курсивом там было напечатано следующее:
     Уважаемая редакция! Это крик. Я очень надеюсь, что его услышит тот, кому он адресован. Я не знаю о нём ничего (так хотел он сам), кроме того, что он любитель искушать судьбу. Прошло тринадцать лет с нашей встречи, я думала, что сумею забыть его, но не сумела. Наверное, сломалось забывающее устройство, а починить его некому. Это очень тяжело, поэтому я КРИЧУ (курсив неожиданно вырастал, словно вставшая на дыбы конница): ЕСЛИ ТЫ ВСЁ ЕЩЁ ПОМНИШЬ ДЕВОЧКУ С «ВОЛОСАМИ, КАК ЦОЕВА ОСЕНЬ», В РЕДАКЦИИ МОИ АДРЕСА (ОБЫЧНЫЙ И ЭЛЕКТРОННЫЙ), НОМЕР ТЕЛЕФОНА И…ИМЯ. Не подписываюсь по причинам, не ясным мне самой (но, должно быть, понятным ему) (конница движется обычной рысью). Ниже чернел грозный болдфейс «От редакции»:
     Таинственный незнакомец! Мы напечатали это письмо с некоторыми купюрами из-за нехватки места, но, судя по прочитанному нами оригиналу, вы самый настоящий тиран! Просьба немедленно перестать мучить ни в чём не повинную женщину и связаться с ней по оставленным у нас координатам. Телефоны редакции: …
     Так, подумал я. Так. Предчувствия сбываются. Но, хотя чувство вины затопило меня, горячее, как расплавленный стеарин в чашечке свечи, я решил не сдаваться. Ей было тяжело, больно, она подошла так близко к краю, как смогла, но не спрыгнула, не сфолила, оставшись — что удивило и тронуло меня до глубины души — на заданной мною тринадцать лет назад высоте. Солнце моё, девочка моя, моя «Цоева осень», ты заставляешь меня поверить, что жизнь — это не сон. Нет, твёрдо сказал я себе, я не могу, не имею права сдаться теперь, когда у меня появилась Великая Надежда. Уже долгое время я жил почти без надежды и не то чтобы уж очень страдал, но сейчас, даже если придётся страдать, я не прекращу игру, не сниму шляпу. Пусть Судьба снимет шляпу первой, как, кажется, говорит набоковский Делаланд. Ты будешь гореть за это в аду, сказал мне какой-то суровый внутренний frater (брат — лат.), но я усилием воли загнал его обратно в келью подсознания, а из газеты скатал большой шуршащий шар и бросил, целясь в отверстие каменной урны, стоящей у противоположного края скамейки. Ну вот, три очка заработал. Будем считать это добрым знаком, благосклонной искоркой в королевском глазе Судьбы…
     До бразильского шарлатана я в тот день так и не добрался. Часов до восьми вечера слонялся по улицам, потом пришёл в свой номер «полулюкс» в гостинице «Европа» и улёгся спать: на чисто физическую усталость наложился ещё и моральный стресс. Снились мне всё те же улицы, по которым я шлялся, клоаки с полусгнившими сараями, бухими бомжами и проржавевшими остовами тракторов «Беларусь», угрюмо глядящие сквозь узкие дефиле между зданиями на демонстративный лоск проспектов безумными гоголевскими очами: «О, не верьте, не верьте!..».
     Проснулся я в отвратительном настроении. Захотелось покинуть Саратов как можно скорее. Я собрался, позавтракал в гостиничном ресторане, после чего отправился в ближайшую кассу аэрофлота и купил дорогу домой на десять часов вечера. За оставшееся время я предполагал посетить торговый центр и набережную.
     Обыкновенно я не плутаю. Когда мне объясняют, как добраться куда-либо, я внимательно слушаю и без особых трудностей нахожу это место. Однако на сей раз что-то сбилось в моей доселе безотказно работавшей программе, и я заблудился. Надеюсь, я не переполошу моих читателей, если признаюсь, что после долгих скитаний я вышел не к торговому центру, как всё это время напрасно льстился, а к… кладбищу. Правда, в тот момент я уже думал: чёрт с ним, кладбище так кладбище, какая разница. В конце концов, я всегда был фаталистом, да и теперь полагал, что раз человек вместо торгового центра попал на кладбище, то значит, так и надо, а, возможно, в этом есть даже какой-то метафизический смысл или послание. Тут я задёргался, ибо со вчерашнего дня любые послания могли иметь для меня значение, лишь будучи связаны с моей Великой Надеждой, а на кладбище какая уж надежда…
     Всё-таки я остался. Остался и принялся поэтически бродить по затейливому лабиринту между крестами и памятниками, вспоминая когда-то давно читанное стихотворение «на тему»:

Я брёл шутя среди могил,
Сличая отрешённо даты…

     У стихотворения было продолжение, но я старался сосредоточиться лишь на этих двух строчках, ибо остальное содержание было мне сейчас отчего-то очень не по нутру.
     В «городе мёртвых» было просторно, ветрено и весьма прохладно: стояли так называемые «черёмуховые холода». Как тогда, подумалось мне, и мозг выдал полузапретное:

…Как вдруг мой праздный взор застыл,
Грозы ударили раскаты…

     Я тряхнул головой, потом задрал её к небу, надеясь залить сознание его бездонной голубизной. Небо было головокружительно огромным, засасывающим. По нему, истекая своей пенисто-белой реактивной кровью, полз самолёт. Самолёт, самолет… Что самолёт? Крылья раскинул искатель разлук. Тьфу ты!..
     Я опустил голову, проморгался немного и взглянул на памятник за чёрной ажурной оградой могилы, рядом с которой находился. Памятник дорогой, из отполированного до зеркальной гладкости гранита, с литографией и надгробной надписью. Фомина Наталья Петровна. Я почувствовал, как мои пальцы вцепляются в ограду, словно мне угрожало падение не с высоты моего среднего роста, а как минимум с высоты только что перечеркнувшего небо самолёта. С высоты моей Великой Надежды.

…Я видел облака волос,
Глаза, влекущие кокетством,
И надпись, глупую до слёз…

     — «Покойся в Царствии Небесном», — в ужасе выдохнул я, и какое-то время совсем не мог ни дышать, ни думать, — во мне лишь продолжалось стихотворение неизвестного поэта — бегущей строкой на чёрном фоне отчаяния:
     …Семнадцать бисеринок-лет На нити от рожденья к смерти И чёрный шабаш злых планет В осатанелой круговерти…
     Здесь «бисеринок» было раза в два побольше, но изображённая на камне девушка была не старше, чем в стихотворении. Цвет (цвета?) волос не отобразился на литографии, и причёска была не той, что я помнил, но какая разница, если это была она и её уже не было?! Дурное вчерашнее предчувствие сбылось теперь окончательно, потому что ему некуда было больше сбываться. Ничего хуже этого случиться отныне не могло. Железная лапа раскаяния схватила меня за горло, и вместе с тем в мозгу залихорадился какой-то протест, какой-то поиск аргументов contra, вопреки всякой очевидности. Как?! Она ведь написала письмо в газету… Я пригляделся к дате, стоящей справа от тире: 2.V. … Совсем недавно. Но всё-таки… А впрочем, письмо она могла отправить и несколько месяцев назад: в редакцию ведь приходят сонмы подобных писем, и адресанты подолгу ждут публикации. Она не дождалась. Что произошло с тобой, мой потерянный билет на Небеса? Ты же не покончила с собой, мой бессрочный пропуск в Преисподнюю?! Это был, наверняка, несчастный случай… Я прочитал эпитафию:

ПУСТЬ НА ЭТОМ КАМНЕ (И В НАШИХ СНАХ)
ТЫ БУДЕШЬ ТАКОЙ: ВЕЧНО ЮНОЙ И ЦВЕТУЩЕЙ,
НАША НЕЗАБВЕННАЯ НАТУЛЕЧКА.
МАМА, ПАПА, АЭЛИТА

     Наташа… Я применял к ней десятки имён, в том числе самых изысканных, а у неё оказалось такое простое имя. Отчего-то — то ли имена совпадали, то ли просто от безысходности — мне вспомнился рассказ Владимира Сорокина «Санькина любовь». Однажды я написал о нём статью, где отмечал, что этот рассказ не то дьявольским, не то божественным образом совмещает в себе крайнюю отвратительность с щемящей трогательностью и истинным трагизмом. Конечно, ничем таким в стиле главного героя я заниматься не собирался (Господи упаси!), но мне было так плохо, что хотелось улечься подле могилы и больше не вставать, так чтобы занесло землёй и песком, и надо мной образовался холмик, который будет как раз тем, чего я заслуживаю рядом с этой феерической стелой…
     Слева на тропинке послышались шаги и шорох бурьяна, я вздрогнул и повернулся. Моему взгляду предстала женщина лет тридцати с небольшим, и первого впечатления от её внешности было довольно, чтобы у меня на секунду перехватило дыхание и сердце отбило короткую чечётку. Но в разорённом и истреблённом, павшем городе моей души не осталось в живых ни единой иллюзии, и, кивнув головой, я произнёс с траурной учтивостью:
     — Здравствуйте, Аэлита Петровна.
     
     Но что это? Почему незабудки высыпаются у неё из рук?! Почему она ударяет меня взглядом в сто тысяч вольт?! Что она может знать обо мне?! Почему она вдруг бросается мне на шею и плачет, уткнувшись в плечо?! Зачем она выпаливает сумасшедшей скороговоркой своё имя (которое я и так уже знаю), адрес и телефон, так, словно я в любой момент могу ей помешать?! Какое она, наконец, имеет право обзывать меня мерзкой свиньёй и чёртовым экспериментатором?! Этого я ещё не мог ни понять, ни оценить. Это казалось мне неохватным. Только в опустошённом сознании, словно скринсейвер, плавало огромное одинокое извилистое слово: СУДЬБА.

2003 г.

     
«ЖОЛТЫЕ ОКНА» МИРАЖЕЙ

     Свою первую любовь я потерял в конце марта, во время весенних каникул. Мне было пятнадцать лет, Ольге тринадцать, а виновнику моих почти полугодовых терзаний — четырнадцать. Его звали Мишка, он был цыган, невысокого роста, жилистый, лохматый, в синей джинсовой рубахе, которую он норовисто распахивал на смуглой груди, несмотря на ещё не прогревшийся как следует воздух. Не ужившись с родителями (трудный возраст!), он переехал к своей бабке в дом напротив моего и как-то сразу влился в нашу компанию, причём не просто влился, но даже стал у нас своеобразным «сэнсэем». Всё дело в том, что к своим четырнадцати годам Мишка добился уже серьёзных (по нашим тогдашним понятиям) успехов в спорте. Он несколько лет занимался рукопашным боем, участвовал в областных соревнованиях, свободно делал сальто вперед и назад и, в общем, был пацан зашибись, не нам, лохам, чета. Он учил нас различным стойкам, «блокам» и т. п.; мы выходили во двор спозаранку и повторяли за ним разные боевые телодвижения. Я всё пытался представить, как это выглядело со стороны: наши темноватые в утреннем полусвете фигуры, синхронно и плавно двигающиеся вместе со своим «сэнсэем». Мне казалось, это было круто, как в каком-нибудь гонконгском фильме, которые тогда как раз начали показывать «за рупь» в арендуемых под «видики» подвалах. Толку от этих занятий было, конечно, ноль — но зато сколько удовольствия! Большее наслаждение мне тогда дарили только две вещи (читать я не любил) — любовь и футбол.
     Что касается футбола (его дворовой, естественно, разновидности), было как раз начало сезона. Мы редко играли команда на команду, нас было слишком мало для этого, и куда большим почётом у нас пользовалась игра «на звания»: одни ворота, игроки стараются отобрать друг у друга мяч и забить гол, что ведёт к присвоению «звания», то есть имени какого-нибудь прославленного на тот момент футболиста. Забиванию гола, понятное дело, изо всех сил препятствует голкипер (им чаще всего бывал я) — тоже заинтересованное лицо, потому что после серии удачных «сэйвов» он также удостаивается «звания». Короче говоря, наш футбол казался нам намного увлекательнее, обычного.
     В тот день, подло мимикрировавший под «самый обычный» и «ничего не предвещающий», мы с самого утра играли «на звания». Я дрался как лев, на меня уже навешали имена всех известных нам современных голкиперов, но я продолжал отражать удар за ударом, поэтому пришлось потревожить души доблестных вратарей прошлого. Прыть моя объяснялась очень просто — наличием благодарной зрительницы, выполнявшей также функцию «побочного» голкипера: она спасала мяч, не давая ему улетать в «аут», к зловредным старым гарпиям на скамейках возле Мишкиного дома, ненавидевшим «ентих футболёров». Если мяч попадал в когти одной из этих гарпий, получить его назад было возможно лишь при помощи родителей.
     Итак, до поры до времени всё шло превосходно, а для меня так и в особенности. Ну откуда мне тогда было знать, что самые суровые обломы зачастую приходят вслед за самыми упоительными мгновениями счастья?! Типа закон всемирного говновесия…
     Персонаж, явившийся со стороны моего дома (бывшего, по гнусному совпадению, также и его домом), никогда ни с кем не играл «на звания», довольствуясь исключительно своим собственным именем — Ванёк. Ваньку было шестнадцать, он учился в десятом классе. Это был упитанный наглый балбес в тесноватой (по каковой причине извечно расстёгнутой) и кургузой болоньевой куртке. У него были пухлые лапы и огромная башка, сомнительно украшенная мерзким «петушком». Его излюбленным развлечением было отобрать мяч у играющей детворы и лихим «трёхочковым» броском закинуть его на балкон второго этажа. После чего он всегда смеялся отрывистым «марсианским» смехом в подражание Фантомасу, а если кто-то из «униженных и оскорблённых» подходил к нему, он извлекал из своего небогатого ментального «меню» одну и ту же фразу:
     — Чё, разбираться, что ль, пришёл — щас разберусь.
     Никто, конечно, не разбирался.
     Какое-то время мы играли, стараясь игнорировать тлетворное присутствие Ванька — как во сне пытаешься игнорировать зачатки неумолимо сгущающегося кошмара, но вот злополучный мяч полетел в его сторону, чем он не преминул воспользоваться в своей идиотской манере. Бросок, правда, вышел не совсем точным: секунды две резиновый колобок зыбко балансировал на перилах балкона, но затем, к ужасу его владельца (а им был я!) и межеумочной радости Ванька, всё-таки перевалился и исчез по ту сторону барьера. От отчаяния у меня заныло в животе: теперь мяч было не вернуть без невообразимых мытарств!
     И тут к Ваньку подошёл Мишка. Он был раза в полтора ниже ростом и на два года младше. Перекатывая во рту «жувачку», купленную на базаре у Мишкиных единоплеменников, Ванёк с удовольствием выдал закономерное:
     — Чё-разбираться-что-ль-пришёл-щас-разберусь.
     — Слушай, Ванёк, — урезонивающим тоном адресовался к тирану Мишка. — Денису ещё только три «сэйва» подряд осталось до Яшина. Игорь всё никак до Ван Бастена не доиграется, Диман — до Марадоны. Ну чё ты, в натуре, пацанам западло делаешь? Пойди попроси, чтоб скинули мяч, слышь? Попроси!
     — Отсоси, — откликнулся рифмой Ванёк и плюнул жвачкой в воробья, выискивавшего какой-то корм в лунке под деревом.
     Тогда стало происходить что-то несуразное. Мишка начал растерянно озираться по сторонам и «лоховаться» перед Ваньком, вяло рассуждая о том, что, в принципе, конечно, мы и сами можем сходить, просто Ванёк авторитетнее выглядит, но раз он не хочет, что ж тут поделаешь, ладно, — и вдруг с зловещей неожиданностью нанёс резкий удар кулаком поддых — прямо из своей «лоховской» позиции, ничем не намекавшей на агрессию! Ванёк хыкнул, раскинул в стороны руки и накренился вперёд, как подбитый камнем старый усталый ворон, которому лень улетать. При этом он побледнел и выкатил «шары», явив собою зрелище такой степени нелепости, что мы невольно развеселились. Почти уже забыв о мяче, который надо было вызволять, я хохотал вместе с пацанами, пока Мишка что-то тихо говорил Ваньку, а тот, сникший, судорожно кивал — и так же судорожно кивал дурацкий «петушок» на его голове, что придавало ему совершенно шутовской, балаганно-петрушечный вид. Смотреть на это было невозможно, мы просто выли от смеха.
     И вдруг, в какой-то момент, я был прохвачен холодом бессознательного предчувствия, и этот холод заставил меня мгновенно опомниться. Я поперхнулся собственным смехом, метнул встревоженный взгляд на Ольгу — и тут же понял, что всё пропало. Её глаза были устремлены на Мишку (Ванёк уже понуро направлялся к подъезду, чтобы искупить свой грех), и, увы, она не смеялась. Чёрт возьми, даже не думала. Конечно, если я хотел сохранить её, я был просто обязан стоять сейчас на месте Мишки (тем более что мяч-то был как-никак мой!), но, к сожалению, я был не готов «разбираться» с Ваньком — ни физически, ни психологически. Для меня он был чем-то вроде медведя, а для Мишки — просто упакованная мясная туша для битья…
     Через несколько минут на балкон вышел небритый дядька с животом, в котором как будто нашёл свой последний приют мой многострадальный резиновый мяч. Окинув критическим хозяйским взглядом содержимое балкона, дядька быстро обнаружил инородное тело, подобрал и швырнул его навстречу новым злоключениям, пригрозив нам, что в следующий раз отдаст мяч только кому-нибудь из наших родителей. А ещё через минуту из подъезда выгреб красный от стыда Ванёк, с неописуемой злобой плюнул в нашу сторону, пообещал, что всех нас убьёт и за бесплатно похоронит, и двинулся прочь, сплёвывая каждые пять секунд, как будто истекал ядом.
     Можно было продолжать игру, но мне уже расхотелось. Я чувствовал, как моя любовь уплывает от меня на всех парах, и больше ни о чём думать был не в состоянии. Я подошёл к Ольге и взял её за руку.
     — Надо поговорить, — сказал я. — Пошли за дом.
     Поговорить?! Да будь я трижды проклят самым стрёмным из всех лоховских проклятий, если я собирался с ней разговаривать! Целовать, целовать её я собирался и обнимать изо всех сил, потому что я терял её, а заодно и себя, терял почти в хирургическом смысле этого слова! Но никакие электрошоки отчаянных ласк не могли удержать Ольгу — она безвозвратно уходила от меня, уходила в иную реальность — в реальность гулких табунов под дикими звёздами, разымчиво-мелодичных бесприютных стонов под гитарный звон, залоснённых карт и сверкающих ножей, тщательно инспектируемых в свете печальных костров, над которыми разносится извечно-тревожно-кочевое: «джян, джян, джян, джян, ромалэ!». И мне уже не было места в этой реальности, я не мог там отразиться даже в образе какого-нибудь полустёртого трефового валета; одиночество вновь властно востребовало меня, моё терпеливое одиночество, умеющее пережидать самые упорные и жаркие миражи. Я пристально глядел в глаза Ольге и, охваченный ужасом, не находил в них подтверждения моего существования. Когда я понял, что дальше бороться бессмысленно, я бросил её и ушёл, пьяный от ревности, и горечь, крепким уксусом разливавшаяся в моей душе, заставляла меня почти жаждать где-нибудь сейчас нарваться на разъярённого Ванька…
     Так я потерял свою первую любовь. Впереди было пять месяцев душевной «ломки», а затем — упоение новым миражом, тоже на букву «О», только это был уже мираж в чистом виде. Эти миражи, один виртуальней другого, какое-то время ещё порождались инерцией моего любовного воображения, пока, наконец, не наступила полная и окончательная утрата иллюзий, — и тогда я оказался совершенно один в цыганской ночи мирового бездомья, где беспорядочно зажигаются и гаснут далёкие «жолтые окна» чьих-то опьянений и миражей — «жолтые окна», бывшие когда-то родными…

2005 г.


НАТЮРМОРТ

 

Доброе утро, последний герой!
Доброе утро тебе и таким, как ты!..
«Кино». Последний герой

В чём сила, брат?
«Брат-2»

Я родился с этой занозой,
И я умираю с ней…
«Наутилус Помпилиус». Заноза

…Потому что когда человек начинает принимать треугольное слуховое окошко на маленькой зелёной крыше за глаз, который глядел на него с рожденья, уже не имеет никакого значения ни то, как именно он упадёт на пол, ни то, что последним
увиденным им на свете предметом окажется водонапорная башня.
Виктор Пелевин. Водонапорная башня

Что скажет о тебе далёкий правнук твой,
То славя прошлое, то запросто ругая?
Что жизнь твоя была ужасна? Что другая
Могла бы счастьем быть? Что ты не ждал другой?..
Фёдор Годунов-Чердынцев. Сонет-рамка к повести «Жизнь Чернышевского»

     Он стоял окаменев и не мог двинуться с места. Только что случилось нечто из ряда вон выходящее, не то чересчур замечательное, не то отвратительно ужасное — это ещё предстояло понять, и он страшился осознать это событие в его полной и окончательной значимости для дальнейшей жизни. Об него равнодушными волнами разбивались обычные звуки конторского помещения районного отдела службы социальной защиты населения: ропот сдержанного возмущения, иногда вырастающий в перепалку, глухой стук штемпелей, голодное ворчание устройства с желтоватым корпусом, имеющего определённое сходство с компьютером, на стене — радио, «сплинами» вкрадчиво шепчущее о том, что «тебе это снится», — в общем, всё точно старый, слишком часто повторяющийся, и оттого потускневший и уже совсем не страшный кошмар.
     Однако сейчас окружающее приобрело непривычное свойство, будто резко отодвинулось и стало потусторонним. А всё из-за того, что Ивану Кузьмичу Селиванову, отныне персональному пенсионеру районного значения, неожиданно объявили, что долгие его хождения по мукам и различным инстанциям достигли победной точки. Ибо вышеупомянутое звание было ему наконец присвоено со всеми вытекающими отсюда последствиями в виде многочисленных льгот. А значит, правда, которую Иван Кузьмич искал с самого своего выхода на пенсию (теперь ему казалось — всю жизнь), восторжествовала, и… На этом мысль изменнически обрывалась, и Иван Кузьмич, быстро-быстро мигая красными стариковскими веками, подумал, а не устроить ли прямо сейчас какой-нибудь скандал, потому что не может же вот так вот просто всё закончиться! Не просто, конечно — всё-таки десять лет напряжённого каждодневного труда и борьбы с бюрократической машиной, с 8.00 до 17.00 околачивание в различного рода учреждениях, собирание бумаг, разборки с беспардонным местным чиновничеством, валокордин/корвалол и вновь собирание, очереди, разборки, приступ, скорая помощь, больница, собирание, околачивание, разборки. «Горячий» стаж, вредная работа правдоискателя на Руси.
     В этом деле, как хорошо усвоил Иван Кузьмич, главное — это добрая клюка. С такой клюкой и путь по инстанциям легче, и в пол ей, в случае чего, постучать можно, а иной раз и огреть по шее какого-нибудь уж слишком зарвавшегося бюрократа, душу отвести, хотя, конечно, тут же угодить в милицию и уплатить штраф, но уж зато!.. И вот теперь эта старая боевая клюка из орехового дерева, несгибаемая, как сам Иван Кузьмич несмотря на свои семьдесят лет, дрожала в его узловатых старческих пальцах.
     — Скажите ради Бога, — попросил он растерянным тоном сидящую за компьютером хорошенькую русоволосую девушку с косой до пояса и в очках (такой могла бы быть его внучка, но Селиванов был одинокий старик. Единственным смыслом, болью и радостью его жизни было правдоискательство), — со мной что, уже кончено? Мне что, больше никуда не надо ходить?
     — Нет, — ответила девушка, откидывая косу за плечо. — Идите домой, дедуля, отдыхайте.
     — Так это как же понимать, — мрачно пробурчал Селиванов, и пальцы его свободной левой руки сжались в кулак. — Что же, значит, есть правда на свете, так, что ли?
     — Есть, есть, — улыбнулась девушка, елозя «мышкой» по коврику с изображением… голубой пустоты. — Идите, дедуля, вы задерживаете.
     Ивану Кузьмичу захотелось вдруг сказать что-то неприятное, злое, но он не успел сообразить: его уже оттеснили другие посетители…
     Когда Селиванов пришёл в свой молчащий дом, было около пяти часов пополудни. Он тяпнул «сто грамм» и подумал: «Вот». Минуты через четыре он подумал: «Да». Больше в голову ничего не приходило. Пустота буддийской рекой разливалась вокруг, текла сквозь него, как сквозь призрак, и Селиванову стало жутко. Тогда, чтобы успокоиться и ободриться, он ударил кулаком по столу и громко произнёс: «Я нашёл правду! Вот она», и он разгладил на столе документ, удостоверяющий, что он, Селиванов Иван Кузьмич, 1932 года рождения, есть персональный пенсионер районного значения (сокращённо — ППРЗ), и ничуть не меньше. Жуть, однако, не прошла, и слегка трепещущими перстами Иван Кузьмич привёл в чувство старенький телевизор. Из телевизора (который он уже не выключал до позднего вечера) Селиванов последовательно узнал несколько вещей: что фракция КПРФ в Госдуме подготовила пакет законов, но его так и не приняли; что сотрудники Интерпола перерыли 100 000 упаковок «Lays» в поисках пресловутого Дона Чипсоне; что кто-то любит «тебя, Лловизна», из чего с достаточной очевидностью следовало: «Лловизна» — это такое изысканное женское имя, а вовсе не банальная «левизна», упасшаяся от корректора; что Стивен не только сигал, но и прыгал, а Борис Березовский в детстве молился Сталину об освобождении от будущих грехов. После всего этого Селиванов принял снотворное и уснул, в глубине души надеясь, что навсегда.
     Но он проснулся — ровно в 6.30 на следующее утро. Проснулся и испугался, — сердце затрепыхалось так сильно, что рука сама потянулась за лекарством. Трудно сказать, что нагнало такого страху на Ивана Кузьмича: утро было как из песни, спальню озарял юный, розовый, непоседливый солнечный свет, он был похож на детский смех, какой-то алхимией переведённый из разряда слышимого в разряд видимого. Конечно, если бы Ивану Кузьмичу было сейчас лет четырнадцать, он бы знал, что ответить на дерзкий вызов утреннего света. А так… Было странно и страшно, что больше никуда не надо идти, ничего не надо доискиваться, ни с кем не надо ругаться за правду. Правда-то — вон она, в зале на столе, мухи по ней, небось, лазят, по кровно добытой правде по моей… Только что же это за правда за такая, чёрт её за амбаром дери?! И что теперь с ней делать, с правдой-то с этой?! Жить? Да Правда ли это, если с ней можно жить?! Умереть за правду, башку себе расшибить в прямом смысле слова — это понятно. Правда и Жизнь — не суть ли две вещи несовместные? Ох, телихентным человеком был Селиванов Иван Кузьмич…
     За завтраком он опять смотрел телевизор. В который раз показывали «Брат-2». Там простецкий русский паренёк в чёрном стильно разгуливал по Америке и так же стильно («Russian style») мочил разных мериканских говнюков за правду. Have you ever killed anyone? Yes, but they were all bad, honey… (Ты когда-нибудь кого-нибудь убивал? - Да, но они все были плохие, дорогая  — англ.).
     — А я думаю, — сказал Данила Багров, — что сила — в правде…
     — А я думаю! — гаркнул, багровея, Селиванов, — что всё это говно!! Говно вся ваша «правда», ясно?!
     «Ясно», ответил подтопленный потолок. «Куда уж яснее», подтвердили стены с древней, местами облупившейся розовой штукатуркой. Конечно, раз он теперь ППРЗ, ему должны бесплатно сделать в квартире ремонт, но разве же в этом дело?! Иван Кузьмич никогда не был материалистом. Даже в институте преподавал идеализм — с критической точки зрения, как тогда требовалось, но всё же. А вообще он всегда помнил слова, сказанные товарищем Дзержинским в задушевной беседе с Николаем Бердяевым: «Можно быть материалистом по своим воззрениям, господин Бердяев, но идеалистом в жизни, и наоборот». Иван Кузьмич всё время повторял эти слова своим студентам на лекциях и семинарах, пока времена не изменились и кое-кто, сочтя, что он уж слишком часто приводит высказывание одиозного исторического деятеля, не отправил Селиванова «на заслуженный отдых».
     А что, не прав был «железный Феликс»? впоследствии вновь и вновь размышлял Иван Кузьмич. Прав. Вот взять хотя бы этих «демократов». Поначалу ведь тоже все из себя строили идеалистов: свобода, права человека, обновлённая великая Россия, а на деле мечтали лишь о том, как бы побольше нахапать. Березовский вот — тоже светлая личность. Убеждённый либерал, пламенный борец за идею — в действительности же вонючий материалист и хапуга. Дзержинский бы ему показал, где такие раки, как он, зимуют. Жаль, нет больше товарища Дзержинского, разбился насмерть, прыгнув с балкона Смольного. Ленин подбил. «Вы, — говорит, — у нас, товагищ Дзегжинский, Гыцагь Геволюции — могли бы гади вашей Дамы Сегдца пгыгнуть вниз, а?». У того глаза загорелись: «Мог бы, товарищ Ленин!», отвечает страстно. «Ну так пгыгайте!». «Но…товарищ Ленин… если Революция прикажет, то… конечно…». «Ну так она вам пгиказывает, пгиказывает и ещё газ агхипгиказывает — пгыгайте!!!». Прыгнул. Победило «горячее сердце». А Ленин спустился аккуратненько так по лестничке, подошёл к останкам, поморщился: «Тоже мне «железный Феликс»! Газмазня! Убгать!». Калигула хренов. Тьпфу!
     Селиванов любил Дзержинского и ненавидел Ленина, из самодурства погубившего лучшего бойца своей гвардии…
     Тем временем «Брат-2» закончился и началась «Американская дочь» — в сущности, сказка для дошколят, но Элисон Уитбек, интернациональный проект Маши Шукшиной и некоего мистера Уитбека, была бесконечно мила, поэтому Селиванов решил немного потешить своё покрытое рубцами стариковское сердце, покатать его на «стрёмном корабле» прелестно наивной истории. Но «стрёмный корабль» до обидного скоро врезался в рекламу и в титры, и Селиванов со вздохом выключил телевизор, после чего оставалось только убрать посуду да принять сразу несколько лекарств (старость не радость), как вдруг он подумал о том самом. То самое впервые явилось ему, кажется, ещё в отрочестве, в голодные послевоенные годы, и с тех пор всё время таилось, подавленное и вытесненное, где-то в подсознании. Вначале думалось, что это просто галлюцинация, вызванная голодом, но позднее Иван понял: это что-то куда более серьёзное и страшное. Страшное — почему? В конце концов, это была вроде бы всего лишь картина, всего лишь…
     Селиванов замотал головой. На протяжении всей своей жизни он успешно боролся с тем самым: трудное детство и юность, когда не до «штучек» подсознания, потом — работа, сперва библейская, в поте лица, параллельно с учёбой, затем — менее легендарная интеллектуальная, наконец, по уходе на пенсию — правдоискательство. А сейчас он, ППРЗ И. К. Селиванов, персональный правдоносец районного значения, уже ничего не мог противопоставить тому самому, и теперь оно, терзаемое голодом, смелее набрасывалось на его беззащитное сознание. А может быть, внезапно осенило Ивана Кузьмича, это и есть правда, настоящая правда-матка всей его жизни?! И может быть, уже пришло время взглянуть в глаза этой правде, как бы жутко и опасно это ни было? Существовало, тем не менее, одно «но». Селиванов твёрдо знал, что если это действительно правда, то первый раз, когда он намеренно, в полном сознании (а не в голодном бреду и не во сне) увидит её, станет в то же время и последним разом. В этом не могло быть никаких сомнений.
     Ну что, товарищ Селиванов, может, устроим проверку? спросил себя Иван Кузьмич с неожиданно поднявшейся в душе волной мрачной весёлости. Вот интересно — «газмазня» вы или не «газмазня». Впрочем, интересно было другое — правда или не правда то, что… короче, то самое. Если неправда — он выживет, если правда — умрёт. Только и всего, проще, чем игры для детей младшего возраста.
     Иван Кузьмич и не заметил, как смертельно заразился вирусом маниакального желания. Отвлечься он уже не мог, он должен был наконец увидеть это, увидеть так, как оно есть, во всей гамме.
     Он влился в кресло, закрыл глаза и попросил внутреннего демонстратора показать ему то самое. Почти в ту же секунду то самое стало проявляться на фоне дымчато-красного занавеса изнанки век, и вскоре Селиванов уже чётко различал полотно неизвестного художника, на котором был изображён грубый деревянный стол с графином посередине, наполненным водой. С левой стороны от графина стояла тарелка с яблоками, с правой лежала виноградная кисть. Натюрморт был выписан очень прилежно, однако тона были положены чересчур равномерно, не было заметно эффекта освещения с какой-либо стороны, точно картина писалась где-то в аду. Перспектива наличествовала, но какая-то очень искусственная, — это было похоже на обнажение приёма перспективы и в целом не избавляло от раздражающего ощущения плоскости. К тому же, изображение было асимметричным: слева виднелся край стола, нависший над пустотою фона, правого же края не было видно, что производило впечатление сдвинутости вправо. Ни единого следа наития или выдумки не присутствовало на этом холсте, картина поражала своей поистине чудовищной банальностью, просчитываемостью и удушающей бездушностью. Nature morte. Мёртвая натура.
     Смертная тоска обуяла Селиванова. Он теперь узрел «во всей красе» то, от чего он бежал, спасался всю свою сознательную жизнь — бежал в работу, в тяготы жизни, в правдоискательство — куда угодно, лишь бы убежать. Он понял, что его задокументированная «правда» — сон, что всё сон, а реальность — вот это полотно безвдохновенного «технаря», этот «гипногештальт», загубивший ему жизнь (теперь он полностью отдавал себе в этом отчёт) своим подсознательным воздействием. Откуда оно взялось? с отчаянием и ненавистью подумал Иван Кузьмич. И почему именно это, а не другое? А ведь я не один, нас много, и у каждого, должно быть, своё полотно, но не каждому, наверное, дано его увидеть…
     Внезапно, словно какая-то несбыточная альтернатива, возможно, чья-то чужая правда, сознание озарила совсем иная картина, на несколько мгновений совершенно затмив собою ужасный натюрморт. Это был пейзаж с желтеющей сквозь траву, поблёскивающей самоцветными камешками петлистой тропинкой, убегающей в изумрудный лес. Картина была тоже нехитра, но, в отличие от натюрморта, она жила, в ней была отрада и та самая, как казалось Селиванову, дорога, которую в молодые годы пророчила ему широко известная советская песня.
     — Ста-рикам везде у нас доро-га, — хриплым от волнения голосом пропел Селиванов и дёрнулся из кресла, роковым образом отождествив состояние души с состоянием тела. Он ткнулся куда-то вслепую, ища, несомненно, свою единственную, проверенную подругу — старую добрую клюку из орехового дерева, но головокружение настигло его, и он упал, по пути ударившись обо что-то (это был угол тумбочки). Больше он не шевелился.

     На картине кое-что изменилось. Мы всё так же видим тарелку с крупными краснобокими яблоками, пузатый графин с водой, лиловую кисть винограда. Но теперь изображение сместилось влево, асимметрия устранена, благодаря чему левый край стола исчез, а справа оказался скрытый до сего момента человек. Это пожилой мужчина, старик, он лежит грудью на столе, лицом от зрителя, кончики его пальцев чуть-чуть не достигают грозди спелого, сочного винограда. Плешивая голова его похожа на половинку какого-то небывалого фрукта: белая мякоть и громадная бурая косточка. Жанр картины остаётся прежним. Техника живописца потрясает.

2003 г.

На первую страницу Верх

Copyright © 2005   ЭРФОЛЬГ-АСТ
 e-mailinfo@erfolg.ru