На первую страницуВниз

Александр Михайлович Ревич родился в 1921 году. В июне 1941 после военного училища сразу попал на фронт. Затем – отступление, плен, побег – и снова участие в боях, в том числе в Сталинграде. Был трижды ранен, награжден тремя боевыми орденами. После войны учился в МГУ на историческом факультете, закончил Литературный институт. Поэт, переводчик, лауреат Государственной премии РФ в области литературы и искусства (1998), автор многих поэтических книг, а также публикаций в «Новом мире», «Дружбе народов», «Знамени» и др.

 

АЛЕКСАНДР   РЕВИЧ

  

ПОЕДИНОК

Тебя пригнали.
Меня не гнали.
Я дома был. Ты в чужом дому.
Мы с тобою встретились среди развалин,
и врагами были мы потому.
В наступленье ты был. Я был в обороне.
Я себя не щадил. Тебя ли жалеть?
Разве мог я за Волгу уплыть на пароме?
Разве мог на твоем пути не залечь?
На горящем вокзале,
на разрытом перроне
кровь запеклась –
и об этом
речь.
Речь об этом велась.
Речь об этом ведется,
как тогда, –
до победного, значит, конца.
Встретились мы – не два полководца,
не два дипломата.
Двадцатилетних два огольца.
Но о нашей встрече писалось в сводках,
затаили дыхание материки.
Ты вскинул оружье.
Так, значит, вот как!..
И, видно, щёлкнули разом курки.
Я остался в живых. Говорят: повезло мне.
Ты уткнулся, похолодев добела,
в опаленные камни каменоломни,
которая городом прежде была.

1959

* * *

Совсем я не был зол или жесток,
но был обучен действовать прикладом,
стрелять, швырять гранату, бить под вздох,
и сам я весь прострелен и заплатан.

Я вышел из обстрелов и атак,
и потому, как это и ни грустно,
порой во сне сжимается кулак
и челюсти сжимаются до хруста,

но ранним утром тянется рука,
уже забыв о грубом и жестоком,
чтоб выпустить на волю мотылька,
который бьется меж оконных стекол.

1969


* * *

Видно, я умру в своей постели,
сердце остановится во сне,
потому что мимо пролетели
пули, предназначенные мне.

Мог бы я лежать с виском пробитым,
на винтовку уронив ладонь,
равнодушный к славе и обидам,
незапятнанный и молодой,
собственною кровью орошенный,
ненавистью первой обожженный,
подсеченный первою бедой.

1969


ПРОВОДЫ

Арсению Тарковскому

На черном полустанке
в задымленном году
лежачие подранки,
мы слышали беду,
там на платформе черной,
где в паровозный вой
влился гобой с валторной
и барабан с трубой.
В вагоне санитарном
сквозь дрему и угар
над запахом камфарным
взлетела медь фанфар,
и словно по тревоге
привстала вся братва:
безрукий и безногий,
а кто – живой едва.
За окнами вагона
над пестрою толпой
мешался вздох тромбона
с взывающей трубой
и женских плеч молчанье
в объятиях мужчин,
и детских глаз мерцанье,
и слезы вдоль морщин.
Кого-то провожали
и кто-то голосил,
куда-то уезжали
и барабан басил,
и вышла из-под спуда
всеобщая беда,
ведь были мы оттуда,
а эти шли туда.

1980


* * *

Вкус железной воды из колодца,
солнце марта и тающий снег –
все, что было, при нас остается,
было – сплыло, пребудет вовек.
Все, что радостно, все, что печально,
не исчезнет во все времена:
та ладонь, что махнула прощально,
та щека, что от слез солона.

1983


* * *

Когда вперед рванули танки,
кроша пространство, как стекло,
а в орудийной перебранке
под снегом землю затрясло,

когда в бреду или, вернее,
перегорев душой дотла,
на белом, черных строк чернее,
пехота встала и пошла,

нещадно матерясь и воя,
под взрыв, под пулю, под картечь,
кто думал, что над полем боя
незримый Ангел вскинул меч?

Но всякий раз – не наяву ли? –
сквозь сон который год подряд
снега белеют, свищут пули,
а в небе ангелы летят.

1997


ПОЭМА О ЕДИНСТВЕННОМ ДНЕ

Прочти, пытливый книгочей,
тот город – сон моих ночей,
невольный стон моих ночей,
курганы битых кирпичей,
могильники пустых печей,
былой уют, уже ничей,
весь в пламени и черных дымах,
они вставали в полный рост,
касаясь головою звезд,
стеля косматый тяжкий хвост
вдоль трав и полевых борозд,
выкуривая птиц из гнезд
в лесах, пока что невредимых.

Река спокойная текла,
клубилась над рекою мгла,
дымилась над водой ветла,
в садах обугленных дотла,
ни ветки целой, ни ствола –
лишь пепел серый да зола,
в осколках битого стекла
дробился красный цвет пожара.
Забыть бы все – да не могу.
Здесь мы стреляли на бегу,
здесь прятались в глухом логу,
здесь мы лежали на снегу,
на этом самом берегу
спиной к реке, лицом к врагу
пехота танки отражала.

За элеватором вдали
развалин груды залегли,
там были улицы когда-то
и двухэтажный старый дом,
я побывал однажды в нем,
теперь там пусто – все вверх дном,
лишь едкий дым ползет в пролом,
все уничтожено огнем
и все исчезло без возврата.

Четыре месяца назад...
Не может быть! Всего четыре?

Четыре месяца назад
я сутки прожил в той квартире,
куда забрел я наугад.
Сперва был путь и стук вагонный,
затем – плывущие перроны,
большие буквы: СТАЛИНГРАД,
два круглых купола вокзала...
Ведь это все существовало
четыре месяца назад.
Потом прошел я два квартала,
и вдруг отметил беглый взгляд
полуторку на перекрестке,
кирпичный – в трещинах – фасад
и деревянный палисад,
за ним две чахлые березки,
скамейку, сваленные доски –
зачем-то привезенный тёс.
За аркою был двор просторный
с колонкою водоразборной,
с дощатой ветхою уборной,
с дубовой чуркою вразброс.
Меня облаял хриплый пес,
но я, не устыдясь нимало,
в квартиру чью-то сунул нос.
Зачем? Душа не понимала.
Возможно, все напоминало
квартал, где я когда-то рос.

Худой, небритый, угловатый
двадцатилетний лейтенант,
по внешности отнюдь не франт:
из телогрейки клочья ваты,
в петлицах выцветших квадраты –
обрезки жести из пустой
подобранной консервной банки,
два сапога, больших, как танки,
ремень потертый со звездой, –
я пущен был без отговорок
на кратковременный постой
хозяйкою немолодой
(ей было лет уже под сорок).
«Конечно. Заходите в дом.
Мой сын, как вы, кочует где-то,
а муж... он был убит в то лето,
под Запорожьем, за Днепром».

Преподавала в средней школе
хозяйка скромного жилья,
где был матрац на антресоли,
был суп горячий из фасоли,
ржаной ломоть, щепотка соли
и запах чистого белья.
Я помню тихую беседу,
приготовления к обеду,
и занавески на окне,
и книги в полках на стене.
Все это видится во сне.
И так бывает: снится мне,
что скоро я туда приеду,
что жив останусь на войне.
Не все же люди поголовно
должны под пулями полечь.
Однако не об этом речь.

Спасибо, Клавдия Петровна,
за ваш привет, за ваш приют.
По склону минометы бьют –
все дьявольские шестистволки,
над головой визжат осколки,
трассирующие снуют.
Разрыв. Дрожат накатов бревна.
Простите, Клавдия Петровна,
что я с тех пор вам не писал.
Нет поездов, сгорел вокзал.
О чем я? Письма? Как нелепо!
Куда писать?
                        В дыму квартал.
Жилища нет – один подвал,
неумолимый холод склепа.
Я не о письмах. Я о том,
что много лет ношу подспудно,
о безвозвратном, прожитом,
о чем писать мне было трудно.

В то воскресенье на обед
был суп фасолевый без масла
и черный хлеб голодных лет.
В вагонном тамбуре чуть свет
я свой паек сожрал, как назло.
Мы сели за обед втроем:
пришла с дежурства дочь хозяйки.
В линялом платьице своем
нахохлившимся воробьем,
отбившимся от звонкой стайки,
она сидела у стола,
досадуя, смущаясь явно.
Девчонкой тоненькой была
Галина свет мой Николавна.
На щеки смуглые легла,
испепелив их добела,
горячая сухая мгла
бессонной госпитальной ночи,
и обнаружил яркий день
страдания чужого тень,
чужих печалей средоточье
во тьме раскосых черных глаз,
которые глядят на вас
и вопрошают вас о чем-то,
и перед вами не девчонка,
не одинокий воробей,
а крылья вскинутых бровей,
скуластый лик степных кровей
и рот с усмешкой своенравной.

Ее назвал я Николавной?..
Ах, Галя, Галя, где твой след?
Откликнись же, раскрой секрет,
как дышат в восемнадцать лет!
Не помнишь ты? А я – подавно.
Твой город – пыль, твой город – зной
под блеклою голубизной,
булыжный, серый, избяной
навис над волжской крутизной,
над этой медленной волной,
над радугою нефтяной,
раскинулся передо мной
своим неприхотливым видом,
и все-таки он был твоим,
он был на сутки нам двоим
дарован. И неповторим.
Как долго это мы таим!
Прости, что нашу тайну выдам.
Лишенный близких и друзей,
пришелец, праздный ротозей,
проник я в город, как в музей,
с тобой, с моим случайным гидом.

Немало было нам дано
за этот краткий день изведать.
Мы к двум успели пообедать,
а к трем часам попасть в кино.
Все это было так давно:
названья фильма я не помню,
запомнился лишь белый конь,
стрельба, мелькание погонь...
да влажная в руке ладонь.
Вновь по домам ведут огонь
и громоздят каменоломню.
Из тьмы мы вышли в летний жар,
плыл в небе раскаленный шар,
был город, как большой базар:
узлы, корзины и кастрюли.
Там столько сбилось в этот год
народу, что невпроворот,
со всех широт, со всех долгот
сюда бежали от невзгод,
от плена, пламени и пули.
На запад к Дону шли полки,
раскачивались в такт штыки,
везли орудья битюги,
повозки маштаки тянули.
Мы вышли к берегу реки,
пройдя сквозь толпы и тюки.
Как эти воды широки!
Как душно, даже здесь, в июле!
Уже настали холода,
уже несет ошметки льда
густая черная вода.
Висит ракета, как звезда,
трассирующие стегнули
по брустверу.
                      
Но в тот июль
еще не слышал город пуль,
и воды в нефтяных разводах
свершали свой неспешный марш
вдоль длинной вереницы барж,
приставших к берегу на отдых.

На годы час не растянуть,
мы двинулись в обратный путь
крутою улочкою, в гору,
спиною к волжскому простору,
не размыкая робких рук,
сквозь строй домишек двухэтажный
и мимо стареньких лачуг.

И вдруг возник знакомый звук,
звенящий, ноющий, протяжный,
и сразу синеву накрыл
размах широких желтых крыл,
кресты метнулись из-за крыши
и взмыли ввысь – все выше, выше,
и снова тот же звук, нависший
над улицей, над головой,
и приближающийся вой,
и гром, и брызги мостовой.
Мне это было все знакомо:
растущий вой и грохот грома,
и свист у смерти на краю.
Под каменную арку дома
увлек я спутницу свою.
И снова грохот, как в бою.
Я это пенье узнаю,
теперь его мы оба знаем.
Дом покачнулся, и во двор
мы ринулись во весь опор,
перемахнув через забор,
легли за дровяным сараем.
И снова вой, и снова гром,
и рушится соседний дом,
и пламя взмыло за углом,
кирпичный град, железный лом
гремит и рушится крутом,
и все горит... и мы сгораем...

Нет, не могу я утверждать,
что был тогда безумно смелым,
но рядом грохнуло опять,
и я прикрыл девчонку телом.
Как изменился этот лик:
был смуглым – стал смертельно белым.
Схватив меня за воротник,
объятьем стиснув неумелым,
она ко мне прижалась вмиг,
дрожа, щекой к плечу прижалась,
хотела спрятаться, казалось,
и, словно сдерживая крик,
внезапно рот ее приник
к моим губам. И все смешалось.
Взлетал огонь, стелился дым,
и мы не падаем – летим,
нет смерти, страха нет в помине,
есть мир и двое – посредине.
Все облаком заволокло:
дома, развалины, аллеи.
Наш день – последний день Помпеи,
и наше время истекло.

Четыре месяца прошло
с тех пор, и домик у вокзала
и город – все золою стало,
все пламя языком слизало.
Где люди? Где привычный быт?
Ни быта, ни могильных плит.
Снаряды били по траншее
и рельсам свертывали шеи.
Дробился камень, как стекло.
Четыре месяца прошло.
Разрывы мин росли по склону,
где мы держали оборону,
где пулями встречали зло.
Отсюда в сторону Ельшанки,
где элеватор тлел вдали,
пошли в атаку наши танки,
и мы за танками пошли.
Трамваев черные останки
еще дымились на стоянке.

Ах, Галя, Галя – давний сон.

Заснеженный качался склон,
дрожало дно глухого лога,
откуда началась дорога,
далекая, в страну врага,
через разливы и снега.

Ах, Галя, Галя, недотрога,
прости, я рассказал так много,
и все же это так мало.
Пойми: живому тяжело
свои описывать невзгоды,
свои утраты и походы.
Четыре месяца прошло.
И годы, годы, годы, годы.

1974

 

 

   

Первая книга поэм Александра Ревича.
Александр Ревич. Поэмы.
– М.: РИФ «РОЙ», 1994.
Издатель и редактор – Анатолий Поляков

 

На первую страницу Верх

Copyright © 2005   ЭРФОЛЬГ-АСТ
e-mailinfo@erfolg.ru